Регистрируйтесь, чтобы читать цифровую версию журнала, а также быстро и удобно оформить подписку на Rīgas Laiks (русское издание).
Не удалось соединить аккаунты. Попробуйте еще раз!
В 1892 году французский психолог Жюль де Готье выпустил небольшую книжку «Боваризм, психология в творчестве Флобера». В 1902 году под заглавием «Боваризм, эссе о силе воображения» вышла несколько более философская версия той же книги. На вторую ссылаются чаще, хотя внимательно не читают, похоже, ни ту, ни другую. Тем не менее де Готье как минимум в среде профессиональных читателей Флобера знают все – почти исключительно за то, что он открыл состояние, совершенным воплощением которого является флоберовская героиня. Le bovarysme, объясняет он на сухом французском, это присущая человеку способность представлять себя иным, чем он есть в действительности. Проблема мадам Бовари состояла просто в том, что у нее эта способность была переразвита. Бедняжка не знала меры: беспрестанно воображала себя иной, чем она есть, беспрестанно представляла себя в другом месте, чем была на самом деле. Воображала целыми днями. Во время свадебного путешествия она мечтает о Швейцарии, о Шотландии, о далеких краях (а ведь на дворе все еще век карет и экипажей), «где счастье хорошо родится». «Так иным растениям нужна особая почва, а на любой другой они принимаются с трудом», – думает она.
Да, думаю уже я, погрузившись по самую макушку в восхитительную преисподнюю Google Books. Мне тоже нужна особая почва. Хоть я и не мадам Бовари. Я мужчина. Я родился в конце восьмидесятых в нью-йоркском госпитале, я абсолютно свободен и могу ехать куда захочу. Нередко меня даже специально к этому побуждают: отправляйся-ка ты за границу. Я совершенно беззастенчив. И кроме того, я вообще не женат. А если и женюсь когда-нибудь, то, уверен на сто процентов, во время свадебного путешествия тоже буду воображать себя в какомнибудь другом свадебном путешествии. Что уж тут сравнивать почвы: везде хорошо, где нас нет.
***
Шесть лет назад я окончил колледж и переехал в Марокко. К тем, кто при любой возможности сбегает в Бруклин, я не относился. Хотя едва ли не все, кого я люблю, именно так и поступили, и в глубине души я знал, что это будет куда меньшим сдвигом. Теперь – о ужас! – я почти каждый день мечтаю к ним присоединиться, поселившись где-нибудь в Уильямсбурге. Но в двадцать два года мне, кажется, даже не приходило в голову, что за границу вообще-то можно и не ехать. Я поселился в Рабате, столице Марокко. Что я там делал? Один из ответов – преподавал английский. Или есть еще такой ответ: я там жил, а для этого приходилось преподавать там английский. Когда спрашивают особенно настойчиво, я говорю: «Учил арабский, путешествовал, писал и преподавал английский – ради денег. Но вообще просто там жил».
Американская школа, в которой я работал, находилась за углом от «Макдоналдса», в новом богатом квартале Виль-Нувель. Таксистам это название обычно ни о чем не говорит, но если уточнить, что это там, где Ле-Магдо, они сразу понимают, куда ехать. Ле-Магдо – это узенькое пятиэтажное здание, зажатое между роскошной кондитерской и лавкой, владелец которой, сусси, всегда держит (или держал) полный холодильник двухлитровых бутылок минералки «Сиди Али» – для молодых американцев, живущих по соседству. В пятидесятые это заведение было основано группой американских христиан с целью, как они выражались, «улучшения взаимопонимания» между американцами и народами Ближнего Востока и Северной Африки. (Сегодня цели декларируются те же, только пафос адресован, скорее, тому самому одному проценту.) В каком-то смысле миссионерские поездки наших родителей обернулись в нашем поколении преподаванием английского за границей. Мы все этим занимаемся. (Наверное, в какой-то момент где-нибудь в Южной Корее под это сделали шикарную рекламную кампанию.) И все равно я не знаю никого – из тех, кому я доверяю, конечно, – кто ехал бы за границу, сгорая от желания одарить местное население благами Делового Английского.
Рабат стал для меня важной вехой. Я провел там весенний семестр третьего курса и вернулся с рассказами, охотно кивая всякий раз, когда кто-нибудь говорил: «Тебе, должно быть, было там хорошо». Мне нравился тот факт, что я там преподавал. Плюс студенты постарше предупреждали меня, что для магистратуры и докторантуры надо бы «подучить арабский». На самом же деле я просто уехал за границу, как если бы в мире существовала такая точка назначения, Заграница. Мой любимый профессор прислал мне уже после выпуска имейл с такими стихами: «Подлинный странник идет, чтобы просто идти: / Сердце его легко, как аэростат. / Он никогда не бежит от судьбы / И, сам не зная зачем, говорит: “Продолжать!”». Ну да, об этом – я почти уверен, что помню – я и думал тогда: как хорошо, должно быть, совершенно не понимать зачем.
***
В погоне за впечатлениями ничего особенно нового нет. Уже в начале XIX века она находит свое выражение, как показали историки капитализма вроде Уилла Макинтоша, в появлении прогулочных лодок и круизных кораблей. В 1856 году, например, реклама только что спущенной на воду «Девы тумана» – двухпалубного парохода, который возил (и до сих пор возит) туристов к самому подножию Ниагарского водопада, – обещала будущим пассажирам впечатления «возвышенные и многогранные». От XIX века нам в наследство достался и вкус к пиковым переживаниям. Вот только живем мы в эпоху, когда то, чем раньше гордились и дорожили, скукожилось до одной строчки в заявке на прием в университет. Мы растем в окружении целого ассортимента уже готовых поездок: месяц в Италии с изучением ренессансного искусства (в том числе день в компании настоящих художников), лето в деревушке недалеко от Кито в обмен на помощь в строительстве школы. Фразу «поезжай за границу» ты слышишь уже от школьного консультанта-профориентатора. Наши родители ездили со своими церковными общинами, мы едем с одноклассниками: для нас это приключение. И чем больше ты путешествуешь, тем сильнее набиваешь себе цену – тебя все хотят. Что бы вы ни думали о недавних причитаниях Уильяма Дерезевица, он пишет верные, хоть и очевидные вещи: в элитных вузах тебя учат уезжать прочь – в идеале за границу, – чтобы набраться там впечатлений и опыта, которые впоследствии можно будет продать тем, кто никуда не ездил.
Но бывает и внутренняя идеализация пребывания за границей. В этой форме болезнь проявляет себя в том, что получение опыта начинает восприниматься как бесцельное и беспричинное благо выхода за пределы самого себя. Мадам Бовари проводит молодые годы в жутчайшем буржуазном аду, просиживая целые дни в доме своего мужа. Она поглощает все, что попадает ей в руки, – главным образом любовные романы, в героинь которых она то и дело мысленно превращается. Она совершает побег вовнутрь. В моем случае роль этих ее романов выполняла Теория – то есть, по сути, философия для студентов нефилософских факультетов, – и я поглощал ее с неутолимым аппетитом. Все эти вещи я принимал слишком близко к сердцу, особенно когда речь шла о том, что боготворили взрослые, которых боготворил я. Целиком книги я не читал, да никто и не учил меня, как их читать. Когда мне хотелось еще – а мне всегда хотелось еще, – я читал бруклинские журналы, сотворенные по образу, подобию и во славу Франкфуртской школы. Я выхватывал отдельные строчки и возносил их как Благую весть.
Я даже помню строчку, с которой все началось. Я нашел ее у Адорно в Minima Moralia (вот, кстати, книга, которую следовало бы запретить читать без руководства взрослых). Речь идет о восемнадцатом отрывочке, озаглавленном «Прибежище для бездомных». Адорно цитирует то место из «Веселой науки», где Ницше утверждает с гордостью, что он не домовладелец и очень этим счастлив, после чего пишет: «Сегодня к этому следовало бы добавить: не быть дома у себя дома – единственно приемлемо с точки зрения морали». У меня в книжке эта строчка восторженно обведена красным.
Я неверно понял Адорно. Он рассуждает об отношении современного человека к повседневным пространствам, в которых он обитает, и к изменившейся природе частной собственности; «не быть дома у себя дома» для Адорно не императив, а описание деформации, которую на его глазах претерпевает мораль; причем о морали и нравственности он пишет в 1951 году, а не в начале XXI века. И так далее. Но все это не важно. Несколько искалеченная версия этой строчки – «не быть дома – единственно приемлемо с точки зрения морали» – закрепилась у меня в мозгу как татуировка. Она вовлекала в размышления другие ранее отмеченные мною тексты, как будто бы поддерживающие этот тип неприсутствия дома, – главным образом тексты, созданные немцами и французами, по тем или иным причинам оказавшимися в середине XX века в изгнании: их восприятие мира я, уж не знаю почему, считал своим собственным. В бедной моей голове bovarysme превратился в моральный проект: не угасающую ни на минуту яростную устремленность, призванную побороть буржуйскую привычку понимать под счастьем спокойствие и удовлетворенность, связанные с обустройством дома. Поступив в колледж, я взял себе за правило нигде не чувствовать себя дома. Это считалось благом. Удобство и обустройство были для меня воплощенным злом.
В Рабате жизнь моя наполнена множеством ничто. Первые несколько месяцев я целеустремленно завожу друзей, местных друзей, то есть подолгу сижу, развалившись на диване в кафе и гостиных с марокканцами моего возраста. Мы усердно бездельничаем. Пьем кофе, чай, фанту. Отпускаем шутки по поводу моего имени (по-арабски оно созвучно слову «курица»), после чего переименовываем меня («Джамаль»). Обмениваемся сведениями о том, как звучат на наших языках разнообразные связанные с сексом выражения. Взявшись за руки, гуляем по бульвару Мухаммеда V, останавливаемся на улице, чтобы посмотреть матч испанской высшей лиги, и намекаем друг другу, что он-то уж точно мальчиков любит больше, чем девочек, и скрывать это нет никакого смысла, потому что это очевидно. Много шутим о мамах. Приходим к выводу, что бог может быть только один. Усевшись на один стул в интернет-кафе, рассматриваем девушек-американок у меня в фейсбуке и раз-другой преступаем черту. Меня заставляют попробовать еду, которую я раньше никогда не пробовал (даже если это не так), после чего я должен пересказать шутку про сусси, сгорающего от желания покрыть собственного верблюда, которую я только что выучил на дариже. После чего я официально превращаюсь в марокканца, самого настоящего. Я доволен. Мы курим гашиш, признаемся друг другу в любви, смотрим на океан и долго сидим вместе уже после того, как все слова заканчиваются и все вокруг охватывает абсолютная тишина.
Я неизменно придерживаюсь этого правила. Другие мои знакомые, работающие в той же школе, создают вокруг себя отдельный мир. Они смотрят NBA в новом ирландском пабе. Играют в посольстве в Madden NFL с десантниками-резервистами и отмечают День благодарения. (Речь идет о моих ровесниках, приехавших сюда на год. Люди постарше всегда берут дополнительные часы, их личная жизнь покрыта мраком.) Они гораздо счастливее меня.
Вскоре друзей становится меньше, а среди оставшихся преобладают французы, причем вижу я их только по ночам. Я живу в квартире с видом на океан, моя девушка Камилла родом из Квебека, дни она проводит в битвах с коррупцией. 9 января 2010 года я отправляю своей маме такой имейл: «Редкий случай честной рекламы: мы живем в Атлантическом океане – в самом буквальном смысле из всех возможных». «Какое счастье!» – отвечает она. Она меня не слышит. Жизнь становится монотонной. Из моих уст начинают извергаться предложения, начинающиеся словами «все марокканцы…», я все чаще обсуждаю вред, который наносит зубам чай. Большую часть времени провожу в интернете. На выходные еду в Мадрид, чтобы сдать GRE; заблудившись в городе, я обнаруживаю себя на автобусной остановке, со стены которой ко мне взывает реклама. Я как будто различаю на фотографии женские груди. Мне становится легче. По возвращении в Рабат обнаруживаю в себе твердую убежденность: люди, которые говорят, что им здесь нравится, безбожно врут.
Осенью у меня начинается аспирантура. Иногда я целыми днями просиживаю в Bibliothèque nationale; на противоположном от меня конце длиннющего стола сидит португальский антрополог, преподающий философию в Ифране. Я тяну время. По вторникам приходит этот козел, французский историк, и мы презрительно переглядываемся. Как-то утром я пишу своему профессору – тому самому, что отправил мне стихотворение:
сегодня утром камилла чуть ли не угрозами отправила меня в bibliothèque nationale; что ж, здесь я и сижу – не дай бог сглазить, но батюшки-светы, эта тишина, этот простор: кто-то только что кашлянул на другой стороне зала – и, вы знаете, звук и вправду донесся издалека. хоть это и клише, но шум переворачиваемых страниц, доносящийся вон оттуда, буквально врезается мне в мозг. наверное, это ощущение дома скоро иссякнет, но все равно я думаю, что буду проводить здесь все свободное время до самого августа, когда нужно будет возвращаться в штаты.
И я действительно регулярно хожу в библиотеку. Но в основном сижу в кафе. Для этого тоже есть свое клише: «жизнь местных кофеен». Разрекламированная в путеводителях, вводных занятиях по арабскому языку, этнографических описаниях городской жизни Марокко – у Пола, блин, Боулза. Я часами сижу в кафе с компьютером на коленях в компании незнакомых мужчин. Произвожу трехстраничные имейлы из одного абзаца и впадаю в раж в связи с дискуссией о хипстерах, разгоревшейся в прессе. «Почти растаял», – отправляю я эсэмэску Камилле; ее я тоже вижу только по ночам. Мои молескины заполняются фиксацией происходящего у меня под носом: «Пьяный обхватил голову руками», «Официант рассматривает трещину в стеклянной двери», «Проститутка в ночной рубашке заказала фанту», «Кота Мохаммеда рвет».
Недавно я заставил себя перечитать то, что тогда писал. И даже не столько молескины – их я трогать пока боюсь, – сколько тысячи отправленных из Марокко имейлов. Вот, скажем, выдержка из письма, отправленного 1 января 2010 года моей подруге Лиз:
происходит – или произошло – гораздо больше всего, чем я могу здраво оценить. звучит это ужасно. <…> я сейчас весь в нетерпении. рабат со всеми этими прифранцуженными карьеристами мне активно не нравится. но в то же время нравится. эти бесконечно укутанные женщины гениальны. мальчик, торгующий апельсиновым соком, дает мне уроки фламандского. я как будто замер; мне хочется больше двигаться – и т.д., и т.д. и т.п. девушка, с которой я живу – ты вообще об этом знаешь? – навсегда уезжает из марокко, а меня ждет целый класс 15–16-летних манерных, зевающих от скуки лицеистов. боже ж ты мой, на этом уроке будет полная жопа.
Я это помню: полная жопа на каждом шагу. Эти чудовищные лицеисты. Эта чертова неопределенность. Такое впечатление, что имейлы писались так, как они писались, чтобы создать впечатление живости. Только на самом деле я писал что чувствовал: удушье, бессмысленность – такова была моя жизнь. Порой и скука бывает взрывоопасной.
Вот еще выдержка из имейла – от 1 марта 2010 года, – адресовано Никко: «Никогда раньше я не видел, чтобы люди столь драматично изображали скуку. Здесь они демонстрируют скуку так, как будто она уже почти свела их в могилу». Чаще всего мы сидим в затемненных помещениях, особенно днем. Мужчины в большинстве своем сбиваются в кучки вокруг крохотных столиков и шепотом обсуждают последние слухи. Они хватают друг друга за бицепсы, откидывают капюшоны своих джеллаб, тычут куда-то пальцами. Один-два сидят в глубине комнаты, как истуканы, полностью поглощенные медитацией. На этом фоне я сильно выделяюсь: американец, погруженный по макушку в собственную машину, – на этом фоне я невидим. Довольно быстро я с яростью начинаю воображать, что буду сидеть здесь вечно, что все так и будет. Вот только видится мне вовсе не моя вечность. Эта вечность принадлежит мужчинам, с которыми я сижу. Яростно стучу по клавишам – господи боже мой, мне надо вырваться. Симо, официант, проходя у меня за спиной, кладет мне на шею два пальца и говорит: хойя, брат мой; я тронут до глубины души. Меня вдруг раздражает собственное раздражение. Выясняется, что поэт, которого цитировал мой профессор, высказывал еще и вот какую мысль: замкнутый безрадостный мир будет всегда возвращать тебе отражение тебя самого.
***
Интернет! Обожаю интернет. Единственный по-настоящему безграничный мир: наконец-то скука побеждена. В Рабате я попросту прикован к интернету. Пишу абсолютно беспомощный рассказ о молодом человеке, убившем две недели на то, чтобы угадать пароль к единственной Сети во всей округе. В воскресенье утром иду в Inwi – местный телеком, новая рекламная кампания которого выражается в рассылке по всему городу эмиссаров с папочками-планшетами в руках: они раздают бесплатные подключения. Снаружи магазин ярко-багряный; внутри – имитация Apple. Покупаю une clé – ключ, который вставляется в ноутбук и подключает его к интернету. Нет ничего проще, говорит продавец, ощерившись сияющими брекетами. Теперь я один день провожу в «Викинге», другой – дома. По утрам, за кофе, смотрю порнуху. В блужданиях по Сети я наткнулся на некий I-Doser – онлайн-дистрибутор стереошумов, нацеленных на симуляцию экстатических переживаний (так, во всяком случае, утверждают ребята в магазине); в четверг вечером я заставляю Камиллу проделать это все со мной. В итоге мы перестаем слышать шум волн и нам по очереди кажется, что в квартиру кто-то вломился.
Ключ то и дело вылетает из Сети. Это мука. Интернет мне жизненно необходим. Иду обратно в Inwi, причем дважды – молю о помощи. Все мое внимание приковано к зеленому огоньку: пока он горит, интернет работает, – огонек то зажигается, то гаснет. И так часами. «Я больше не могу», – пишу я Камилле. Исторгаю проклятья и возношу молитвы. Надежда на интернет, надежда на спасение теплится у меня перед глазами, и я начинаю выть каждый раз, когда она гаснет. Я и в самом деле вою. Каждое отключение длится чуть дольше, чем можно вытерпеть. Секунды превращаются в вечность. Через три дня, как свидетельствуют имейлы, я захлопываю компьютер и выхожу из квартиры. Прямо напротив – нужно только перейти дорогу и потом перебраться через шоссе – в океан вдается нечто вроде мыса. Этот участок земли, по форме напоминающий трапецию, завален мусором: непарные резиновые шлепанцы, раздавленные банки из-под кока-колы, женские трусики. То там, то тут как надгробия высятся пирамиды из камней. Как только заходит солнце, на мыс высаживается десант бродячих собак. Они бегают друг за другом, как в лихорадке, образуя во тьме длинные восьмерки, рычат и взвизгивают. Днем появляются мужчины, всегда группами по два или три человека: они стоят подбоченясь рядом со своими мотоциклами и смотрят в океан.
Я перебираюсь на мыс. Это рабочий день, время близится к полудню. Выбираю себе место. Никто на меня не смотрит. Окружающие меня мужчины, похоже, действительно мечтают о какой-то другой, лучшей жизни – или вспоминают былое. Я выстаиваю свои пятнадцать минут – последние пять я в буквальном смысле отсчитываю вслух. Таков будет мой ритуал. В последний месяц пребывания в Рабате я исполняю его почти каждый день: выхожу из дома, перехожу через дорогу, нахожу свою точку среди стоящих на мысе мужчин, вглядываюсь в океан, стараясь свести до минимума любую умственную активность на максимально долгое время. Конец не за горами, стояние приобретает какую-то особую важность: заточение освобождает. Я представляю, как буду счастлив в Кембридже, Берлине, Мадриде, Рейкьявике, где-то еще, как пущу корни где-то еще в попытке убежать от себя.
***
Что со мной не так? В «Или – или», в небольшом отрывке, озаглавленном «Плодопеременное хозяйство», Кьеркегор описывает человеческую скуку в терминах сельского хозяйства. Как глупый, необразованный крестьянин, мучимая скукой душа постоянно меняет почву. Если я отправлюсь туда, думает она, я обрету спасение. Так возникает буржуйский номадизм: «Человек устал жить в деревне – он отправляется в столицу; человек устал от своего отечества – он уезжает за границу; человек стал Europamüde – он уезжает в Америку и так далее; наконец человек поддается мечтательной надежде на бесконечные путешествия со звезды на звезду». Чтобы жить таким образом, даже не обязательно путешествовать в буквальном смысле слова: «Человек устал есть с фарфора – он начинает есть с серебра; человек устал от серебра – он начинает есть с золота; человек сжигает половину Рима, чтобы представить при этом воочию пожар Трои». Ты бежишь и бежишь, как в дурной бесконечности, время от времени сталкиваясь с фактом, что в конце концов на земле нет идеального места, нигде «счастье хорошо не родится», нигде ты не расцветешь в полную силу, как растения, о которых думает мадам Бовари. В этом, как я понял в Рабате, и состоит тайная истина морали, которую я для себя выработал: ею движет заранее встроенный в нее Провал, Провал с большой буквы П. Дурная бесконечность, если вернуться к терминологии «Или – или».
Но есть и благая бесконечность – бесконечность, сильно напоминающая дурную, однако ею не являющаяся. Вместо того чтобы вечно менять поле, советует автор «Или – или», следует менять методы хозяйствования и высеваемые культуры. Держись своего клочка земли и придумывай, как заселить его по-иному. Попытайся удержаться в рамках конечного, а не распыляться в хроническом поиске нового. Скажем, перед тобой появляется паук. Ты – узник, приговоренный к пожизненному одиночному заключению, или изнывающий от скуки первоклашка; твоя единственная задача – сосредоточить на этом пауке все свое внимание, изучить каждый его жест. Начав созерцать этого паука, ты выясняешь, на что ты на самом деле способен. В этом и состоит принцип ограничения, утверждает автор. Новое правило. Руководствуясь которым ты начинаешь предпочитать этот мелочный, серый, безрадостный мир лучшим мирам, образы которых всегда роятся у тебя в голове. Разница между просто пребыванием где-то и действительным пребыванием где-то зависит от того, насколько старательно ты сам отдаешься этому пребыванию.
Что ж, меня это привлекает – в качестве альтернативы морально обоснованной беспокойности. Перехожу к этому методу не спеша. Через шесть лет после возвращения из Рабата я подписываюсь на рассылку Home Depot. Начинаю собирать Tupperware и завожу специальный пакет для пакетов. Я бы начал заказывать рамки для фотографий, если бы изначально не следовал принципу не делать никаких фотографий – особенно в тот период, когда я жил в Рабате. Нет-нет, твердит мое старое «я», я вовсе не превращаюсь в ницшевского домовладельца! У меня, по крайней мере, есть приветствующий странников амулет, я купил его у старика торговца где-то на углу в медине: он деревянный и шероховатый, и я держу его у себя под порогом. Потом я нашел этот угол в медине. (Старика уже не было.) С тех пор, как я прожил там год, я уже три раза съездил в Марокко. Никак не остановиться, объясняю я. Люди согласно кивают. В каком-то смысле трагедия мадам Бовари состоит в том, что ее недуг абсолютно не уникален.
***
Последний раз, четвертый, я был в Марокко в марте. На самом деле я был в Мадриде, но оттуда решил на три дня заглянуть в Марокко. Один день был отведен на Рабат. Город оказался таким же, как всегда: вся его деятельность сводится к попытке не просыпаться. Утро я провел в кондитерской с тремя любимыми студентами, съели тарелку сладостей. Вечером смотрел Уимблдон с моим преподавателем арабского, старик уснул. До отъезда в аэропорт оставалось несколько часов, я взял petit taxi и поехал в Океан – район, в котором мы жили с Камиллой. Таксист высадил меня у французской церкви, на которую мы с Симо в старые времена могли таращиться часами. (В какой-то момент, как мне сообщили, он переехал в Брюссель.) При виде церкви меня на долю секунды охватило удивление: никак не избавиться от мысли, что города в мое отсутствие исчезают. Но вот эта церковь передо мной: громадная, неподвижная, белая. Все окна – а их не один десяток – затемнены. Как будто кто-то решил ее ослепить. На самом деле ее даже почистили.
Я посмотрел на телефон. Попытался представить, что происходит в самой церкви, но долго думать об этом не получилось. Вместо этого я стал размышлять, как я буду лететь, что буду смотреть, если в самолете будет телевизор, и что будет, если телевизора не будет; потом я думал, с кем мне надо встретиться дома и с кем мне хотелось бы встретиться; вспомнил, что сказал мой старый учитель арабского по поводу носа Рафаэля Надаля. К церкви направилась очень толстая женщина. Запыхалась, остановилась, чтобы отдышаться, пошла дальше. Проходя мимо, задела меня плечом. В переулке выла группа обкуренных подростков, они стали меня раздражать, потом я стал раздражать сам себя. Начал считать и сбился. Нет, город, в общем, прекрасен. Особенно если никуда не спешить.
© The Point Magazine, лето 2015 г.