Регистрируйтесь, чтобы читать цифровую версию журнала, а также быстро и удобно оформить подписку на Rīgas Laiks (русское издание).
Не удалось соединить аккаунты. Попробуйте еще раз!
Дорогие друзья. Сегодня мы собрались в этом скромном зале не для того, чтобы радоваться. Сегодня мы отмечаем черную дату в истории русской культуры. 10 февраля 1837 года в 2 часа 45 минут пополудни остановилось сердце великого русского поэта Александра Сергеевича Пушкина. Он скончался от смертельной раны, полученной на дуэли с Жоржем Дантесом, на третий день после рокового события. Мы постараемся вспомнить все, что сделало эту роковую для всей русской культуры дуэль неотвратимой и неизбежной. Как могло так случиться, что Пушкин умер не седовласым почтенным отцом многочисленного семейства, как описанный им Дмитрий Ларин, не в ссылке всеми забытым изгнанником, хотя многие годы провел скитаясь вдали от Северной столицы государства Российского. Он умер от пули – но не в бою за Отечество. Он умер от пули человека, которого все вокруг называли «шалопаем», «пустым мальчишкой». Несмотря на то, что сама дуэль и два последующих за нею дня вплоть до гибели поэта подробно описаны в сотнях книг, монографий и воспоминаний, она до сих пор вызывает вопросы современников, из коих главный: как могло так случиться? Почему не уберегли? Не предотвратили? Не спасли?
Сценарий творческого вечера к 175-летию дуэли на Черной речке между Пушкиным и Дантесом.
«Бурю откликов в социальных сетях вызвало очередное интервью главы штаба кандидата в президенты Владимира Путина режиссера Станислава Говорухина, в котором он назвал интеллигенцию «говном». Говорухин согласился с тезисом Ленина о том, что либеральная интеллигенция – «говно нации»... «Я бы ему (будущему президенту) посоветовал вообще не опираться на либеральную интеллигенцию. Вообще. Поскольку она по сути своей предательская. Та часть интеллигенции, которую Ленин обозвал не мозгом нации, а говном нации».
Газета.Ру, 13 февраля 2012 г.
Одна из главных задач литературы – что бы там ни говорили люди, считающие изящную словесность отражением так называемой (и никому не ведомой) реальности – создание универсальных культурных кодов, своего рода всеобъясняющих языков, пригодных для формирования социальных, национальных, религиозных сообществ. Универсальность их может быть не совсем универсальной, даже ограниченной; однако внутри своих границ коды заменяют все – религию, политику, идеологию. Таким кодом, судя по всему, была древнекитайская литература – для образованных подданных Сына Неба. Или латинская литература ранней империи: Овидий, научивший потомков говорить о любви, Сенека – о морали, Вергилий – об имперской идее. Универсальным кодом была до недавнего времени русская литературная классика, золотой век (и отчасти серебряный). Однако, глядя на сегодняшнюю Россию, понимаешь, что классика потеряла не только универсальность, но и живой общественный смысл, превратившись в нечто вроде пекинской оперы – восхитительный, самодостаточный, прекрасный, мертвый культурный феномен. Произошло неизбежное; остается понять механизмы былого функционирования этого кода, а также признаки и причины его смерти.
Русская классика, став высоким общественно-литературным каноном еще при жизни последних героев золотого века, Толстого и Чехова, выполняла сразу несколько важнейших функций. Прежде всего, она служила эстетическим образцом, своего рода «золотым метром» русской словесности, которому надлежало подражать (эпигоны реализма), либо его опровергать (модернисты и авангард). В русском варианте под эстетическим подразумевался целый набор разнообразных установок социального, политического, морального, религиозного и даже экономического характера; перед нами не радикальный дендизм Оскара Уайльда, для которого этическое в идеале есть эстетическое, а наоборот – полное растворение эстетического в моральном (и любом ином) котле, результатом чего, как ни странно, является рождение некоего нового представления о прекрасном. Этого не могут до сих пор понять западные почитатели русской классики; они видят в ней либо проповедь, либо честный отчет о метаниях народной души; последняя стадия возгонки, когда заклинания про «мы будем работать!» и «увидим небо в алмазах!» теряют непосредственный этический и социальный смысл, превращаясь в необъяснимую чистую красоту, нью-йоркскому любителю Чехова непонятны.
Тем не менее, второй важнейшей функцией русской классики была именно представительская; именно она, а не усатые солдафоны и бородатые попы, сформировала самый мощный образ России для внешнего потребления, образ, который до сих пор еще мерцает. Примерно год назад на литературном мероприятии в Лондоне я разговорился с одной начитанной местной девушкой, которая, узнав о моем происхождении, закатила глаза и тут же изъявила желание прокатиться по Транссибирской железной дороге, по которой, как ей казалось, разъезжали Толстой с Чеховым (не говоря уже о Солженицыне). Моя собеседница читает прессу, знает, кто такие Путин и Роман Абрамович, слыхала и про ужасы чеченских войн, но Россия для нее – долгий железнодорожный путь в тайге, столь же нескончаемый, как знаменитые русские романы. Пишу это вовсе не для того, чтобы высмеять наивную иностранку – образ страны, созданный русской классикой, столь универсален, что отчасти жив и до сих пор. А сто лет назад он был живее чего бы то ни было: в августе 1914 года, в первый месяц Первой мировой, Франц Кафка пишет свой единственный «русский текст» – он называется «Воспоминание о дороге на Кальду» и главный герой его служит обходчиком на полузаброшенной железной дороге где-то в бескрайних русских просторах. Я успел поинтересоваться – моя лондонская собеседница «Воспоминания» не читала.
Но, конечно, главным универсальным кодом русская классика служила для российского общества – и даже, в течение некоторого времени, государства. Все вместе продолжалось примерно сто лет, с разным охватом и разной интенсивностью; ни одна из послепетровских русских социокультурных парадигм не обладала таким проникновением и таким влиянием. Сие, конечно же, связано с удивительным качеством произведений, вошедших в этот литературный канон; ведь главным достоинством изящной словесности является убедительность созданных ею художественных миров; чем убедительнее – тем шире и сильнее влияние, тем универсальнее язык, который формируется на ее основе. В России, надолго лишенной, в силу исторических причин, общественных дискуссий по поводу политики, экономики, этики, религии, литература заменила все это – факт общеизвестный, даже банальный. Но из банального факта следует совсем небанальный (я бы сказал – удивительный) вывод: русская классика стала тем самым универсальным языком (языком в широком, не лингвистическом смысле), который, родившись еще в конце XIX века, пережил все – монархию, коммунистическую идеологию – и стал распадаться только лет 15–20 назад. Толстой и Достоевский оказались сильнее Победоносцева, Ленина и Брежнева.
История русской классики как всеобщего кода российской жизни увлекательна и сложна. На трех страницах ее не изложишь. Но без анализа этой истории невозможно понять истоки бессмысленностей, говорящихся сейчас в России в связи с литературным каноном – а также окончательно осознать смерть того типа сознания, которое являлось главным местом его хранения и воспроизводства, русского интеллигентского сознания. Оттого все же попытаюсь дать набросок периодизации истории универсального кода под названием «русская классика».
Сначала это был язык, которым интеллигенция говорила об обществе (то есть о так называемом народе) и о своем отношении к власти (розановском или савинковском, неважно). Всеобщность такого языка была ограничена, собственно, интеллигенцией, но учитывая то, что именно интеллигенция оказалась главным создателем смыслов в период между убийством Александра II и смертью Ленина, этого вполне хватало. После окончательного установления советской власти с ее идеологическими репродукторами русская классика оказалась использованной сразу несколькими противоборствующими силами. Враги красных, внутри и снаружи, с ее помощью сокрушали коммунистическую затею, налегая на великие гуманистические заветы золотого века. «Попутчики» с ее же помощью утешали себя, мол, чтобы сохранить «великую культуру» от «нового варварства», мы и пошли на службу к большевикам. Сама же власть поняла прелесть нашего универсального кода только в тридцатые годы; русская классика стала составной частью сталинского классицистско-имперского разворота, во время войны – патриотической пропаганды, а со второй половины сороковых – и нового великорусского националистического курса. Символом всего этого, конечно же, стало ампирное великолепие столетнего юбилея смерти Пушкина – и уютные «народные» иллюстрации Кукрыниксов к некоторым чеховским рассказам.
Первые трещины по всеобщему русскому коду побежали уже в оттепель и брежневское время, когда классиков принялись перетаскивать в свои окопы как шестидесятники, так и сталинисты с русскими националистами. Первые добывали из руды золотого и серебряного веков лиризм, человечность и политическую фронду, вторые и третьи – традиционализм, народолюбие и православное моралитэ. В самом дурацком положении оказалась Советская власть: ей приходилось – в педагогических целях – налегать на все разом; бедным советским школьникам грозила шизофрения, ведь у одного и того же Гоголя учебники воспевали и либерализм, и тяготение к корням, и слащавую мораль, и ядовитую сатиру. Вообще же, в официозе позднего СССР русская классика полностью перешла в ведомство педагогики (как школьной, так и социальной) – и это в то самое время, когда диссиденты всех сортов использовали ее как самое простое и мощное (так как не запрещенное, в отличие от Набокова и Бродского) боевое оружие. Именно на этом языке автор «Прогулок с Пушкиным» вольнодумец Синявский запросто разговаривал с главным редактором «Континента» традиционалистом Максимовым, хоть разговор этот и напоминал бой без правил.
Конец СССР привел не только к приватизации государственной (общественной, по версии советских идеологов) собственности на средства производства и квартиры, приватизированным оказался и универсальный социокультурный код русской классики. Если в 90-е литература золотого и серебряного веков еще казалась символом чего-то высокого, интеллигентного, незапятнанного низкой рыночной стихией, то в путинские нулевые литературный канон вообще потерял актуальность и привлекательность. Попытка использовать его в рекламно-государственнических целях (госбюджетно поддержанные сериалы по «Идиоту», «Братьям Карамазовым», «Мастеру и Маргарите») провалилась в качестве поп-событий; идеологических ценностей, столь нужных тогда Кремлю, в русской классике при ближайшем телевизионном рассмотрении не оказалось. Да и какие такие идеологические ценности могут быть в эпоху, когда идеологию сменили технологии, а идеологов – политтехнологи?
И вот сейчас мы наблюдаем финал. Лучшее, что смогло предложить современное российское общество по поводу очередного юбилея смерти Пушкина – торжество технологии, 3D-модель дуэли на Черной речке. А главным хранителем устоев и попечителем русской традиции оказывается автор советских детективных фильмов, который цитирует Ленина с тем же очаровательным невежеством, что и Фурцева, полвека назад читавшая пионерам «Мороз и солнце; день чудесный».