Регистрируйтесь, чтобы читать цифровую версию журнала, а также быстро и удобно оформить подписку на Rīgas Laiks (русское издание).
«Я сижу в “Золотом тигре”, поигрываю картонной подставкой под пивную кружку и не могу наглядеться на эмблему, два черных тигра так и мелькают в моих пальцах, и я, как всегда, подсознательно загибаю углы счета, сначала один, затем второй, после третьего пива третий, а потом четвертый»[1. Богумил Грабал. Рассказы из пивной. // «Иностранная литература», № 4, 2001. Пер. С чешского С. Скорвида.].
«Хорошее начало для записи в путевом дневнике», – подумал я, сидя в пражской пивной «У златего тигра», поигрывая картонной подставкой под пивную кружку, не в силах наглядеться на эмблему и подсознательно загибая углы счета, один, два, три, четыре…
Все уже было когда-то написано кем-то другим, вот так же сидевшим за тем же столом, что и ты. Кем-то, чьи привычные повседневные маршруты ты пытаешься повторить, в тщетной попытке поймать и закрепить (если не в сознании, то хотя бы в ощущениях) атмосферу, которая однажды уже родила ту, чужую, но заполнившую тебя прозу.
Ты стараешься, словно герой Джеймса Фенимора Купера, идти след в след, повторяя все движения преследуемого, но в какой-то момент замечаешь, что ходишь по кругу, аккуратно наступая на отпечатки собственных ботинок. Ты совершаешь работу одержимого, но неудачливого криминолога, безуспешно пытающегося восстановить картину никем не замеченного преступления. Ты ощупываешь взглядом окружающие поверхности в поисках чего-то почти неуловимого, вроде пятнышка на столешнице, оставленного еще тлевшим пеплом промахнувшейся мимо пепельницы сигареты. Но увы, вокруг – никаких следов присутствия того, другого, в поисках которого ты здесь оказался.
Пена дней даже более эфемерна, чем дым выкуренной когда-то в прошлом и не тобой сигареты. И растворяется она быстрее, чем пена пльзенского пива. Единственного пива, которое можно найти в «Золотом тигре», по крайней мере, последние сто лет. Хорошее не требует разнообразия. Или, как любил говорить Сократ, обращаясь к своим ученикам: «Изменение совершенного есть порча». Вместо разыскиваемых мною интимных следов трения тела о когда-то обступавшую его со всех сторон повседневность, вместо мельчайших улик этой взаимной амортизации я нахожу лишь поблескивающие лаком ледяные поля столов, тщательно протертые заботящимися о репутации ресторана руками. И каждое движение этой пекущейся о полноте и безукоризненности настоящего руки стирает прошлое, словно влажный круглый след, оставшийся от допитой кружки навсегда ушедшего посетителя.
Если вы были местным завсегдатаем и снискали известность, как Богумил Грабал, чья пронзительная, органично сочетавшая грубоватость и застенчивость проза заставила меня следовать за собой по пражским улицам вплоть до того самого места, с которого я хотел было начать свой чешский дневник, но был вынужден продолжить, взять еще и снова повторить; так вот, если вы завсегдатай и знаменитость, то есть, если вы Вацлав Гавел, Карел Готт или, на худой конец, бывший или нынешний член национальной сборной по хоккею, вы можете рассчитывать на то, что ваше изображение украсит одну из стен «Золотого тигра». Фотография, или портрет, или небольшой бюст, в случае Грабала – и второе, и третье. И еще рассказы о самом писателе, чье место – за столом, не в литературе – ты можешь занять, очутившись в его любимой пивной.
Мне, например, повезло: моим соседом по столу оказался таксист, обладатель только что купленного в кредит «мерседеса» и русской жены (что во многом и определило возможность нашего общения), который почти ежевечерне в последние годы жизни Грабала отвозил его отсюда домой. «Мне было 25, интересы были другие, мотоциклы, женщины», – сокрушался он, оправдывая поверхностность своих воспоминаний. Что касается меня, то мне было почти безразлично, что именно рассказывал этот человек, для которого знакомство с Грабалом уже навсегда останется меткой, выделяющей его среди других пражан и любителей пива. Для меня этот таксист был
необходимым доказательством присутствия Грабала, делающим тактильно ощутимой реальность его рассказов, настолько же автобиографичных, насколько точно была отражена в них биография его страны. В одном из них – романе «Слишком шумное одиночество» – Грабал описал и свою смерть, воспроизведя движение – из окна вниз к каменной мостовой, – которое однажды уже привиделось другому пражанину, о чем последний не замедлил сообщить в письме Максу Броду. То, чего не сделал молодой Кафка, совершил в свои 83 года Грабал. Этот обожавший
кошек писатель выбросился из окна больницы. Это было в 1997-м, в год, который запомнился мне окончанием университета и первым приездом в Прагу. В тот раз я случайно зашел в «Золотого тигра», еще ничего не зная о Грабале, а тем более о том, что это было любимое место его многолюдного и шумного одиночества.
Наверное, это обстоятельство и заставляет при каждом возвращении туда прислушиваться к своим ощущениям, искать и не находить стершиеся следы былого присутствия. Мой новый знакомый – безотказный харон, ежевечерне перевозивший Грабала из пивной в его ночное небытие, – ушел, вновь заставив меня сомневаться в соответствии места тому, свидетелем чего оно было, равно как и в самой возможности прочертить верный мнемонический курс, способный связать прошлое с настоящим, тем более когда речь идет о чужом прошлом.
Это вечная бытийная ущербность всех мемориальных домов и квартир, которые благодаря искреннему желанию влюбленных в свое дело музейщиков «сохранить все как было» не узнали бы даже их бывшие хозяева. Пожалуй, именно это желание залить гипсом и снять посмертную маску, увековечив и законсервировав образ «великого современника», и становится жестом, окончательно стирающим следы его живого присутствия, которые могут сохранять лишь покрытые пылью поверхности, этот ужасно ненадежный, но единственный носитель такого рода памяти, летучей как эфирное масло и устойчивой, лишь пока сохраняется эта летучесть. Смерть и исчезновение могут больше рассказать о жизни, чем ее имитация. Повседневную жизнь человека невозможно реконструировать. Пытаясь это сделать, мы получаем лишь подпертый лесами фасад. Однако у повседневности нет фасада, есть лишь не видимые глазу внутренние перекрытия. Их не видно, но здание держится именно на них. Они обнаруживаются только тогда, когда здание превращается в руины.
Наш повседневный опыт проскальзывает по поверхности сознания, словно войлочные тапки по льду, и как бы отсутствует вплоть до момента его актуализации. Лев Толстой, удивительно чуткий к тому, что многие другие считают незначимым, ровно за сто лет до смерти Грабала записал в своем яснополянском дневнике: «Я обтирал пыль в комнате и, обойдя кругом, подошел к дивану и не мог вспомнить, обтирал ли я его или нет. Так как движения эти привычны и бессознательны, я не мог и чувствовал, что это уже невозможно вспомнить». Обнаружив себя потерянным в этом лабиринте памяти и автоматизма, Толстой не без удивления приходит к обобщению ситуации, устанавливая довольно драматичное соответствие между бессознательностью и отсутствием, несуществованием: «…если целая сложная жизнь многих людей проходит бессознательно, то эта жизнь как бы не была».
Отчаявшись опознать в окружающих меня предметах присутствие писателя, я заказал еще пива и стал думать о повседневности как таковой. О том, замечает ли человек свои собственные отпечатки на вещах, с которыми он изо дня в день имеет дело; более того, замечает ли он в принципе само присутствие этих вещей. О том, что происходит, когда человек, идущий привычной дорогой, перестает смотреть по сторонам и смотрит лишь под ноги, причем не потому, что он собран, боится оступиться и тщательно выбирает, куда поставить ногу, а, наоборот, потому, что именно такой наклон головы наилучшим образом соответствует наиболее привычному для человека состоянию рассеянности.
В координаты бытовой реальности вписана некая неустранимая парадоксальность, ответственная за неопределенность и неустойчивость ее восприятия, что в свою очередь странным образом связано с рутинообразным и повторяющимся характером повседневных занятий. С одной стороны, повседневность выступает в качестве некоего горизонта очевидности, не нуждающегося в каком-либо описании и концептуализации. С другой – бессознательность, автоматизм, тавтологичность повседневности воспринимаются нами как нехватка, взывающая к восполнению, к какой-то чувственной или рациональной компенсации. Эта нехватка ощутимости привычных вещей и привычных движений, нехватка их актуализированности в нашем сознании и определяет повседневность. Попытка снять с собственной повседневности занавес рутины, обрести ее в рефлексии похожа на детское возбуждение, сопровождающее отключение света в доме и увлекательный поиск стеариновых свечей, предусмотрительно припасенных на этот случай. Можно вспомнить пособия по домоводству и не перестающие набирать популярность поваренные книги, которые позволяют домохозяйкам увидеть в постылой рутине собственной кухни очертания храма и мастерской, а мужчинам создают еще одно пространство соперничества с женщинами. В этом смысле искусство есть не противоположность быту, не стремление возвыситься над ним, но попытка вернуть утраченный вкус к повседневности. Именно о ней напоминают нам голландские натюрморты, которые даже рыбака заставят почувствовать запах рыбы. Об этом же говорит нам и проза Богумила Грабала, доказывающая, что чехи не зря проводят полжизни в пивной и, может быть, это лучшая ее половина.
Повседневность как бы балансирует между двумя полюсами: полностью поглотившей человека ритуализованной рутиной и некоей неполнотой, нуждающейся в удивлении, обновлении, рационализации и эстетизации, – в некоем внимательном и любящем взгляде, отдающем должное молчаливо окружающим нас предметам. Взгляд честного обывателя видит в предмете лишь немого слугу – точнее, он его вовсе не видит. Вспомните, как доктор Ватсон не мог ответить на вопрос Холмса, сколько ступенек ведет из гостиной в его собственную спальню. В то же время мир нуждается во взгляде художника или детектива, видящем в предмете собеседника. Такой сфокусированный на окружающем взгляд нельзя приобрести раз и навсегда, его нужно постоянно отрабатывать, заставляя глаз обращаться к лишенным интереса предметам повседневности.
Повседневность так же сложно обнаружить, как найти очки на собственном лбу, или даже (что еще сложнее) как очки, привычно сидящие на носу. Бертольт Брехт дал блестящий пример такого отношения к окружающим нас вещам: мы постоянно смотрим на свои наручные часы, чтобы узнать, сколько времени, при этом регулярность и прагматизм этой ситуации почти полностью исключают исполненный удивления и интереса взгляд, направленный на сами часы. Мы воспринимаем вещи функционально, минуя их предметность: мы узнаем время, не видя часов. В этом смысле повседневность – область, казалось бы, наиболее близко прилегающая к человеку, скрыта от него, спрятана в сумрачной сфере привычного, в бессознательной кинетике ежедневно повторяющихся движений.
Однако в тот момент, когда внезапно очнувшееся от рутины сознание пытается установить механику этих движений, привычные движения вдруг кажутся странными, чужими, лишь отдаленно напоминающими знакомые привычки нашего тела. Бессознательное, автоматическое движение руки, протирающей пыль, отличается от того же движения, сопровождаемого внимательным взглядом, который разбивает его на отдельные элементы и фиксирует его результат. Это будет не повтор того же движения плюс новое качество осознания этого движения. Осознание внесет изменение в само качество этого движения, в его кинетику. Ускользающий характер повседневности заключается как раз в том, что в момент рефлексии над ней меняются и ее очертания.
Даже попытка простого описания повседневности ее преобразует. Как только мы начинаем описывать повседневность, мы сразу втягиваемся в ее конструирование, изменяя тем самым и объект описания. Возникает своеобразная апорийная ситуация: до акта осознания повседневности как бы не существует, но после него это уже не та же самая повседневность, которую мы пытались схватить в акте рефлексии. Более того, как только мы актуализируем какой-нибудь элемент повседневности как объект наблюдения или предмет описания, он ускользает от нас, исчезает в качестве элемента нашей повседневности. В этом смысле повседневность всегда уже не наша.Иными словами, ее или нет, или она уже не наша. Пытаясь ее схватить – почувствовать, осознать или описать, – мы не только изменяем ее, но и от нее отчуждаемся.
Восприятию повседневности свойствен и более трагический парадокс. Острота восприятия здесь обратно пропорциональна ощущению благополучия. Чем больше товарного разнообразия и изобилия гарантирует нам повседневность, тем меньше внимания мы склонны ей уделять. Повседневность, ритмично сокращаясь, начинает все быстрее двигаться сквозь нас в направлении от супермаркета к мусорным бакам. После чего она обретает вторую, но уже не принадлежащую нам жизнь, становясь достоянием людей, которых мы стараемся не замечать и для которых повседневность является не пространством вялых и однообразных ритуалов, но сферой постоянной и энергичной борьбы. Как ни печально это сознавать, но, именно вцепившись обеими руками в отнимаемую у нас вещь или провожая ее, уже отнятую, голодным взглядом, мы вновь обретаем способность ощутить ее предметную конкретность. Отсутствие вещи лишает нас чувства встроенности в течение обыденной жизни, но подключает к истории.
Этот эффект обострения ощущений, характерный для Sein-zum-Tode[1. Sein-zum-Tode – бытие-к-смерти (нем.). Ключевой термин фундаментальной онтологии М. Хайдеггера, способ бытия Dasein.], с леденящей отчетливостью зафиксировала в своих «Записках блокадного человека» пережившая оборону Ленинграда Лидия Яковлевна Гинзбург: «Блокадная кулинария – подобно искусству – сообщала вещам ощутимость. Прежде всего каждый продукт должен был перестать быть самим собой. Люди делали из хлеба кашу и из каши хлеб; из зелени делали лепешки, из селедки – котлеты. Мотивировались кулинарные затеи тем, что так сытнее или вкуснее. А дело было не в этом, но в наслаждении от возни, в обогащении, в торможении и растягивании процесса».
Здесь наслаждение результатами повседневного действия замещается наслаждением самим процессом, ощутимостью механизма его развертывания. Вибрирующая экстремальность этого действия растягивает каждое движение, находя источник наслаждения в замедленности, затрудненности и рефлексивности его выполнения.
К сожалению, в обычных условиях у нас редко проявляется способность ощущать стул, на котором мы привыкли сидеть. Мы по-настоящему видим его, лишь когда холод и отсутствие дров заставляют нас, поудобнее взявшись за две ножки, с треском разнести его об стену, а потом любовно и не спеша подбрасывать щепку за щепкой в печку-времянку, приоткрывая ее раскалившуюся дверцу ладонью, на которую натянут край рукава, и потом с наслаждением прислушиваться к потрескиванию лакированных щепок и наблюдать, как языки пламени облизывают быстро теряющие глянец дощечки. От мебели и книг, сожженных в печи, остается тепло, от писателя – его проза, призывающая нас быть художниками в обыденной жизни, наслаждающимися миром, пока его у нас не отняли.
Я по-прежнему сижу в «Золотом тигре», поигрывая картонной подставкой с логотипом Plzensky Prazdroj, с нежностью проводя пальцем по запотевшей стенке пивной кружки, оставляя на матовом от сконденсировавшейся влаги стекле узкие прозрачные следы, отсвечивающие ее золотистым содержимым.