Регистрируйтесь, чтобы читать цифровую версию журнала, а также быстро и удобно оформить подписку на Rīgas Laiks (русское издание).
Не удалось соединить аккаунты. Попробуйте еще раз!
Cейчас пишу не из Лондона, а из Павилосты. Есть такой закон – не знаю, кем и когда установленный, – себя самого можно увидеть только из другого места, а не из того, в котором ты был таким, каким хочешь себя увидеть. Так, Стендаль говорил, что себя, каким он был в главной стране его жизни – Италии, он может видеть только из Парижа. Но ведь кроме места есть еще и время, которое можно назвать временем своей жизни или даже, если хотите, историей.
Осенью 1945 года я ехал скорым поездом Москва – Рига, чтобы провести предпраздничные дни со своей сестрой, назначенной по распределению младшим врачом в госпиталь для выздоравливающих и недолеченных офицеров в Булдури. Сидя в своем купе, я слушал под громкий стук колес разговоры попутчиков, стараясь не упустить ни одного слова из того, что говорилось вокруг и доносилось из других купе, коридора и даже тамбура, и одновременно пытаясь свести в своем уме все, что знал или помнил о Латвии и латышах. Тогда я учился в десятом классе и представлял себе Латвию – эту дважды освобожденную четырнадцатую республику великой советской страны – как что-то туманное и счастливое, хотя, может быть, еще и не осознавшее своего счастья. За несколько дней до того я попытался извлечь минимум информации об этой стране от гостившего в Москве крупнейшего латышского историка («крупнейший» означало тогда ранг, а не произвольную профессиональную оценку), академика Латвийской Академии наук профессора Зутиса. Тот говорил: «Исторический путь Латвии пролегал из древней феодальной Прибалтики через Российскую империю к русской революции и коммунизму. И это – путь исторической необходимости, а не свободного выбора. Ну, правда, с досадной (т.е. затормозившей движение на этом пути) временной остановкой в недолговечной буржуазной демократии». И заключил: «Да, разумеется, к революции латыши пришли гораздо более культурными, чем русские, и отсюда их неоценимый вклад как в революцию и гражданскую войну, так и в последующее культурное и промышленное строительство великой державы». Другим источником моих сведений об этой стране был капитан латышской дивизии (советской, разумеется, а не германской) и кавалер многих военных орденов Теодор Лифшиц. Он мне объяснил гораздо короче, чем предыдущий специалист: «К сожалению, культура для латышей во многом означала германизированность, и с этим приходится разбираться и до войны, и после».
Хватит о прошлом. Вагон гудел от слухов, проверенных и непроверенных. В открытую дверь купе доносился зычный голос майора с рукой на перевязи. Несколько дней назад лесные братья застрелили на пляже в Кемери только что доставленного из Москвы замминистра просвещения, не догадавшегося сменить полковничий мундир на цивильное платье. Мне стало немного не по себе – не преждевременно ли я решился на такую смелую поездку. «Так что же? – не утерпел я. – Так, значит, там еще стреляют, товарищ майор?» – «Бывает, что постреливают, молодой человек», – отвечал тот. «Что это вы говорите, майор? – раздраженно произнес сидевший напротив меня плотный пожилой латыш в пенсне и с орденом Знак Почета на отвороте пиджака. – Их не бить надо, а убить – всех, до последнего, братьев этих, без всяких там розысков и расследований». – «А вы бы сначала все-таки разыскали их, дорогой товарищ», – обстоятельно возразил бывалый майор.
Помню, что принесенный проводницей чай несколько улучшил мое душевное состояние – было, в конце концов, тепло, светло и сухо. Рижский вокзал встретил нас потоками жидкой грязи из-за непрекращающегося вот уже много дней дождя и всеобщим хаосом, нисколько не умирявшимся непрерывно снующими взад-вперед комендантскими патрулями. На середине платформы, громко притоптывая кирзовыми сапогами, плясал огромный старшина с багрово-красным лицом, оглушительно рыча неизвестную мне песню с запомнившимся припевом:
«Едь, едь, едь!
Ах ты милушка, Аринушка моя!
И кому ты, блядь, Аринушка, дала!»
«Любопытный какой, – саркастически заметил раненый майор из коридора и, резко оборвав старшину: Вон отсюда! Я вас арестую на 12 суток! Хамство какое, вокруг женщины и дети». Несколько успокоенный этим проявлением порядка, я двинулся к выходу, где меня уже ждала сестра.
«Это – Бривибас, – объяснила мне сестра. – Здесь пока все вокруг разрушено, но уже начинают восстанавливать. Пойдем скорее – я тебе покажу Домский собор, и сразу же поедем к нам в Юрмалу».
«Знаешь, – сказала сестра, когда мы наконец разместились в крошечной чердачной комнатке госпиталя прямо над операционной, – мне их очень жалко, но они ведь никогда не поправятся, потому что пьют, и пьют, и пьют, и больше ничего. Ты подумай, они здесь ничем не интересуются. Вчера был замечательный симфонический концерт в Рижской филармонии. Всем дали бесплатные билеты, и ни один не поехал».
На следующий день я решил погулять по пляжу вдоль моря, но на всякий случай спросил у одного пациента, высокого и смертельно худого капитана, правда ли, что на самом деле кто-то (я решил быть осторожным) застрелил в Кемери замминистра просвещения? И как это все ужасно! «Правда, – и он добавил: – поделом». – «Что?! Значит, еще не все кончено?» – «Все не бывает кончено», – возразил офицер и, немного пошатываясь (по словам сестры, у него была полная нервная дистрофия), пошел со мной гулять по дюнам. Но я упрямо хотел в чем-то увериться, сам не знал – в чем. «Ну, расскажите же, расскажите скорей! – взмолился я. – Как вы брали Ригу в сорок четвертом? (Количество орденских планок на его кителе трудно было сосчитать). Ведь там, говорят, полегло много наших». – «Ничего я не брал», – совсем уже мрачно отвечал он. Но я не унимался – врожденный оптимизм требовал пищи. «Но ведь если бы Сталин дал приказ, мы бы рванули вдоль Балтийского побережья на Запад – до Ютландии и дальше». – «Без меня, – отвечал тот. – Главное – без меня». – «Эй, Павел Андреевич, сегодня банкет», – закричал нагнавший нас и уже полупьяный капитан третьего ранга с оторванными пальцами обеих рук. «Без меня», – сухо повторил свою формулу мой спутник. Потом сестра сказала, что если так пойдет дело, то ему осталось месяца три – не больше.
Сестре помогала латышская девочка лет пятнадцати. Я запомнил ее имя – Анда Андерсон. На всякий случай (я тогда не понимал, на какой именно) все свободное от дежурства время сестра держала ее в нашей каморке, не разрешая даже выходить на лестницу.
Некоторым утешением было появление у нас тоже очень молодого латыша, одноклассника Анды, скрипача филармонического оркестра. Он заверил меня, что скоро все будет в порядке (я очень хотел этого порядка). Почему-то при этом он твердо решил ехать в Москву, в консерваторию («Там ведь уже давно все в порядке, и мне будет спокойнее заниматься. Я хочу подготовить сонату Франка для следующего Всесоюзного конкурса молодых скрипачей, но пока у меня шансов немного».)
Я приехал в Ригу ровно через 52 года. Сравнивать? – Сравнение убивает все. Полвека стерли то, что могло бы подлежать сравнению. Что же оставалось? – Только попытка взгляда на себя тех лет. Сознание не стирается временем, но нужен другой случай, точнее, другое место, из которого легче будет взглянуть на себя, на первое и главное в себе. Прилетев в Ригу 1997-го, я был тем, у кого не было ни малейшей охоты спрашивать кого бы то ни было о том, другом времени. Спрашивать? – Пустая трата слов. Если то время осталось в тебе, не жди, что оно останется в собеседнике.
Нормальный город, нормальный вокзал, совсем неплохая опера (давали «Богему»). Все почти оскорбительно нормально (оскорбительность возникнет, если приедешь из нынешнего Санкт-Петербурга, а не прилетишь из Лондона). Ты, конечно, гуляя по платформе рижского вокзала, можешь силой ненужного воображения увидеть пляшущего старшину, рычащего свою песню.
Но зачем? Это-то уже совсем ни к чему. Это не приблизит тебя к тебе тогдашнему ни на миллиметр. Латвия остается каким-то фантомом послевоенного времени, которым она не может оставаться ни для кого из моих нынешних латышских друзей. Тогда это – мой фантом, и я его никому не предлагаю в качестве достояния или собственности.
Но ведь уже сказано – встреча с собой может состояться только в другом месте. Место не стирается временем, оно есть, как действительно есть разные места. Время же – только время моего сознания. Теперь, когда я пишу об этом из Павилосты, я могу представить себе скорый «Москва – Рига», и рижский вокзал, и госпиталь в Булдури как географию моего сознания, но ни в коем случае не как его хронологию. Я думаю, что то, как я вижу сейчас нынешнюю Ригу (а ей тоже легче видеться из Павилосты), включает в себя и какие-то совсем не мои, а ее (и Риги, и Латвии) собственные обстоятельства. Конец Империи по существу ничего не отменил, он только подчеркнул в сознании какое-то другое положение вещей, которое можно условно назвать «Латвия сейчас», как и состояние, в котором я пишу эти строки, тоже другое, можно столь же условно назвать «я сейчас».
Не надо проверять «новую Латвию» на новизну с позиции Павилосты. Новизна – это вульгарная аберрация сознания. В самом деле, стоит ли считать новым то, например, что сейчас (в отличие от, скажем, феодального или советского периодов) всякий латыш, если очень захочет и если соберет пару сотен латов, может оказаться через два часа в Гетеборге, а через четыре (если уж ему так приспичит) и на краю света, в Рейкьявике. Чушь! Никакого здесь нет нового глобализма, ни какой-то, опять же, новой свободы. Ничего подобного! Просто изменилось место. Раньше оно включало Ригу, Даугавпилс, Москву, да уж если на то пошло, то и Колыму. Теперь там появились такие географические чудеса, как Исландия и Ирландия, которые, кстати сказать, существовали и раньше, как они существуют сейчас, наряду с Москвой и Колымой, только составляя при этом какое-то «отдельное» пространство. Итак, очевидно, что думать в связи с этим о времени, будь то 1945-й или 1997-й, бессмысленно. Место же – совсем другое дело. Оно не продлевается, оно – есть. А потому не может быть для моего сознания ни старым, ни новым. При этом я готов сделать исключение для каких-то совсем необыкновенных мест – Павилосты, например. И не только потому, что здесь легче себя встретить, а потому, что умственная ориентация на место, каким бы оно ни было, очень важна для точности взгляда как на самого себя, так и на другие места.
Латвия – это место, где возможны (я уже говорил, что я оптимист) какие-то неожиданные и интересные случаи жизни и сознания. И в этом смысле она, возможно, выигрывает, а не проигрывает от своей ситуации на границе бывшей империи, как и от своего продолжающегося двуязычия. Сначала – немецкого, потом – русского. Латышско-английская перспектива кажется мне в этом отношении несколько сомнительной. Но чтобы снять это сомнение, дайте мне немного пофантазировать. Как и один мой высокоученый коллега, я считаю, что выход из любого навязанного историей или политикой двуязычия – один: включение в эту ситуацию какого-нибудь третьего (четвертого, пятого?) языка. Я полностью согласен с высокоученым коллегой в том, что одной из причин упадка русской культуры явился ее переход от культурного двуязычия (русско-французского, русско-немецкого) к губительному примитивному одноязычию. Другой мой друг, Томас Венцлова, считает, что превращение Вильнюса (прежде, по крайней мере, трехъязычного) в город литовского языка обернулось для этого замечательного города полной катастрофой. Продолжая фантазировать по этому поводу, я мог бы сказать, что отсутствие, скажем, порядочной тибетологии в России и абсолютная руссоцентричность ее гуманитарной науки – не симптом ли это не только научного, но и культурного обеднения? Латыши! Скорее делайте вывод из этого, пусть фантастического предположения и скорее беритесь за изучение какого-нибудь третьего языка, чтобы вырваться из плена лингвистических альтернатив (несомненно включающих и латышско-английскую альтернативу). А теперь – пока.