Регистрируйтесь, чтобы читать цифровую версию журнала, а также быстро и удобно оформить подписку на Rīgas Laiks (русское издание).
4 ноября 1998 года, когда психологическая драма, разыгранная на перформансе «Два Кулика», переросла в показательный урок случайности, Рига на мгновение приобрела статус художественной метрополии, а событие стало поворотным пунктом в творчестве художника Олега Кулика.
В тот вечер в искусстве победил случай. В описании оборудования для перформанса у художника было сказано, что толщина стекла, на котором Кулик рисовал сам себя и которое в конце концов должен был разбить, не должна превышать 3 миллиметров. В стекольной мастерской в тот момент было только стекло толщиной 3,5 миллиметра, однако девушка, которая его заказывала, не обратила на это внимания. Она, конечно, не была виновата в том, что художник, которому не удалось разбить стекло металлическим клювом, стал бить по нему голой рукой, но полмиллиметра толщины и творческие амбиции решили исход того вечера. Когда струя крови Олега Кулика брызнула в воздух, зрители оказались ближе к правде искусства. Об этом художественном качестве мечтают многие, однако такой ход событий не был запланирован ни художником, ни куратором. В тот вечер, зашив в больнице порезанную во время перформанса руку, Кулик вернулся во все еще полный людей ресторан La Cucaracha в Старой Риге и провозгласил: «Все, что происходит в поле искусства, является фактом искусства – даже если это смерть! Это как законы физики – все, что тяжелее воздуха, падает вниз».
Имя классика современного российского искусства Олега Кулика прежде всего связано с эксцентричными экспозициями начала 90-х в московской галерее «Риджина», где, будучи арт-директором, Кулик создавал необычные решения для традиционных художественных выставок с использованием сценографии и перформансов, а также с радикальным перформансом: самым известным образом Олега Кулика с 1994 года стал человек-собака. В начале XXI века художник занимался исследованиями границ сакрального в Монголии и Тибете, в 2009 году в парижском театре Шатле поставил «Вечерню Пресвятой Девы Марии» Клаудио Монтеверди, а в 2011 году – ораторию Генделя «Мессия»: в обоих спектаклях он выступал в качестве режиссера, сценографа и автора костюмов.
Олег устроил около 30 персональных выставок, последняя – «Рамы» – состоялась после большого перерыва в 2013 году в галерее «Риджина». Она вернула Олега Кулика к его первоначальным интересам в искусстве – теме прозрачности и духовности, с которой он начал работать еще в 80-е годы, когда делал прозрачные стеклянные объекты, рамы. На новой выставке рамы выступали то в виде формы произведений, то становились их содержанием – при попытке обозначить границу между религиозным и эстетическим.
Иева Калниня
Почему ты решил, что мессия, если я правильно понял, это такой истукан или...
Неваляшка?
Что такое «валяшка»?
Неваляшка.
А, который не падает?
Да, которого нельзя завалить. Он падает – и тут же встает. Кукла.
А, игрушка! Такая круглая.
Да, вот он такой и был, мы сделали такую конструкцию. Ее один мощный гимнаст должен был передвигать. И там были сделаны такие замечательные машины, внутри которых тоже сидели люди и ими управляли. И когда эти машины на него наталкиваются, он падает, но тут же встает. А они тоже против него, они его не видят, все двигаются по своей траектории. Но неваляшку запретили. Директор театра посоветовался со своей женой-епископом, и им показалось, что это смешной персонаж.
Почему же ты решил, что мессия должен быть такой неваляшкой?
Ну как, я все-таки как бы художник, и передо мной стояла определенная задача. Ты же знаешь, какая интересная была история с «Мессией» Генделя? Сто лет ему запрещали называть эту вещь «Мессией». Она называлась «Страсти» там какие-то. Потому что кто может знать, что представляет собой мессия? Получается как бы такое высокомерие. И только через сто лет, уже после смерти Генделя, церковь это разрешила – ведь это была прекрасная музыка. И я стал думать, как этот образ можно современно передать.
Что такое современный мир? Это механистический мир, это мир копий, бесконечных повторений, где люди, сами того не желая, действуют по жестким законам, и любая спонтанность, любая открытость, любая подвижность этими машинами уничтожается. Как это можно представить на таком машинном уровне? Я представил, что мессия тоже некоторая машина, неваляшка, механизм, но очень кругленький, подвижный такой, весь как бы детский, игривый и никогда не унывающий, никогда не падающий. Но и не агрессивный. Он никогда тебя не ударит. Вот такой формальный, мне казалось, ход, который эту идею идеально в современном мире воплощает.
Они же приняли этот сценарий! Сценарий подписан, контракт подписан, часть денег уже заплачена. Театр, понимаешь? Сумасшедшие гонорары. Но и за эти гонорары ты уже ничего не захочешь: там выматывают так, что... На пять минут опоздал – уже чуть ли не штраф. Как бы ты режиссер, такой великий, а машины этого не понимают. И тебе неделю мягко намекают, что надо что-то изменить. А ты не понимаешь, как баран. «А вы уверены, что это сработает?» – «Да, так-то, так-то, так-то». – «Но так не будет». Я говорю: «А как?» – «А это вы нам скажете».
И вот тут и началось, понимаешь? Я и мир. Мир как бы меня, маленького... Просто вот издевается надо мной, размазанным. Невозможная ситуация.
Я уже жду какого-то позора, провала. Я понимаю, что надо мной все будут издеваться и смеяться. Я попал, боже мой, в такую ситуацию. И целый месяц, каждый день ты принимаешь такую практику – ты же все-таки хитрожопый, ты же такой какой-то весь ранимый, весь травмированный, весь такой... Ну и ты там один день выдерживаешь, второй день... Как на Голгофе. Ты один против всех. Никто тебя не поймет. И мне уже было плевать на всех этих мессий. Мне надо было как-то выдержать, не расплакаться и не убежать. Ты приходишь один, и для тебя все является экзаменом. Ты же не разбираешься во всех этих светах, ты должен с кем-то советоваться, ты от всех зависишь. Ты начальник, а над тобой все издеваются. Вот представляешь себе ситуацию Ивана Грозного, когда он поставил шута королем? Он изображает короля, и все там подыгрывают.
Я был в смятении. Сейчас надо как бы вот решить. Сказать, что не буду ставить. Сделать скандал. На меня наехали. Я один в Париже. Все как бы нереально: я ставлю «Мессию» Генделя, и этот огромный театр, этот муравейник…
Оперный театр – это самое трудное, что есть в мире. Люди живые поют, эта тайна голоса, живой оркестр, сотни музыкантов. Представляешь, какая слаженность? Света, звука. Просто не представить себе, какая это вещь... Это такая банка с пауками. Все эти музыканты, все эти такие, знаешь: «Нет, не надо мне эту шапочку, она мне мешает играть, думать не дает, у меня там уши...» Меня Иудой называли…
И вот я подумал: зайду в храм – зайду посижу, спокойно подумаю. Была бессонная ночь такая, я зашел, думал, что посижу. Захожу, и первое, что вижу: два креста и вот эти вот гвозди огромные... А у меня все время рассуждения о точке опоры, что нужна какая-то точка опоры... И вот почему я должен был здесь оказаться? Почему так поступить? У меня все неустойчиво, а тут я вижу человека, который четко знает свое место. Он ни на миллиметр сойти не может. Что бы ни случилось, он зафиксирован, и пусть происходит, что происходит. Ты попал в эту ситуацию – и терпи. В конце концов, месяц остался. Вот каждый день будешь приходить, и каждый день над тобой будут издеваться, обтираться тобой. То есть ты как бы сам переживешь ситуацию почти что Мессии. Человек прибит к кресту, а я сейчас прибит к театру. На меня это сильно подействовало, эти гвозди... Вот это вот действие, эта привязанность к реальности, она стопроцентная, ты никогда не отрываешься. И этот поток тебя трансформирует. Он тебя меняет. Сначала на психологическом уровне, потом на психическом.
Поток чего?
Божественный поток. Сквозь тебя. Ты принимаешь.
И вот я иду однажды один по берегу Сены. «Одиночество, – думаю. – По лицу моему видно, что я такой затраханный, или не видно?» И тут я встречаю осветителя. Он буддист был, такой приличный человек. Начальник света, который меня понимал немножко. И он протягивает мне косяк. (Смеется.) И я прямо на берегу Сены курнул, и как-то меня так отпустило, знаешь… И я говорю: «Я весь в руках Господа, что могу – то сделаю». И я придумал образ Мессии: это просто как бы человек-танцор. Просто взять надо танцора, но одеть как бы в такие индийские перья, платье. И они согласились, дали солиста из Мариинского театра. Я говорю: «А хореограф танца кто будет?» – «Вы». Я же костюмы тоже делал. И на меня все повесили. Я говорю: «Ну, знаете, это же танец, я же не умею». – «Но у вас же есть идея? Вы расскажите, он профессионал, он поймет все». И началась такая комедия! Я ему показывал какие-то движения. При этом люди, которые снимали, говорят: «Так интересно на вас смотреть!» Но когда он выходит, у него такие заученные жесты, он все как-то убивает. Под конец мне директор уже говорит: «Может быть, ты сам станцуешь?» Я говорю: «Нет, вот это, знаете...» (Смеется.) Я на все могу пойти, но чтобы я вышел танцевать на сцену, это я не очень люблю. «Вы что, шутите?» – «Нет, вполне серьезно».
Но, знаешь, это все как бы... А скажи кому-то… Я тут рассказывал большим режиссерам, Кириллу Серебренникову, даже интересовался этот Додин не Додин, еще какой-то Васильев. Это серьезные режиссеры, которые не получают такие заказы. Они очень удивлены и раздражены, что это дали мне.
Безусловно.
И когда я рассказываю эту всю историю, у них полное такое: «Что за хуйня?» (Смеется.) Мир сошел с ума. Тут такие серьезные люди, а какой-то голый человек театр делает.
Как же французы на это пошли?
Во-первых, это театр, которому нужны какие-то интересные провокации, а во-вторых, в этом театре Дягилев делал свой дягилевский сезон. И ведь вначале была очень негативная пресса. Какие-то голые мужики выбежали с топорами, какие-то крики, вопли, после всех этих «Психей» это казалось вульгарным, грубым, диким. И в общем, такое мнение бы и укрепилось, если бы самый тонкий, изощренный критик, который обычно всех поливает, вдруг не написал статью какую-то потрясающую. «Мы не понимаем, что это другая культура. На это надо смотреть по другим законам. Нам показали совершенно потрясающий культурный мир, который существует в другом измерении. Это самое интересное, что я вообще видел за всю жизнь». И тут все французы как бы: «Да-а? (Смеется.) Ах, вот как!» И повалили, и такой был фурор! Вот и относительно меня они тоже ждали такого безумного русского.
Французы вообще очень любят всякие какашки, говно, всякий изврат такой глубинный. Походи по их клубам, это вообще! Русские намного более порядочные, чистые люди, как ни странно. Это внешне неорганизованная жизнь. А внутри какая-то пуритания. А французы – это изврат тот еще. Все эти лягушки, все эти тухлые продукты, нормального человека своротит. (Смеется.)
Так что я думаю, у них такая была идея. Ну и при этом я ведь пристрелялся как бы к музеям. Да и в театре, там человека можно хорошо контролировать. Там главная система – выдавить другого. Ну, если ты там не монстр типа Боба Уилсона, у которого просто своя студия света, свои люди, то театр – это... КГБ отдыхает. Серьезный театр переломает кости и выжмет любого вот так вот. Как я прошел через это? Просто служением каким-то. Если бы это не было «Мессией», я бы ушел.
Знаешь, я тоже был дико удивлен, что ты вдруг поставил в Париже «Мессию».
Так я тоже… Вот ты сидишь в Тибете, ото всего уже отошел и вдруг…
В Тибете?
Я ездил туда с группой последователей Кармапы Семнадцатого, это такие люди в Москве, уже лет двадцать практикующие буддизм. Странное путешествие, непонятное. Потом только оказалось, что у нас даже была какая-то миссия: мы как бы были прикрытием для какого-то ламы, который перед каждым китайским постом выходил. Типа погулять. Проезжаем пост – он опять заходит. А мы ездили по монастырям. Но там, в Тибете, ты не можешь попасть в монастыри без разрешения властей. Так что с нами был и сопровождающий гэбист, но он был тибетец и за деньги закрывал глаза на какие-то там наши отлучки. И мы заезжали в потрясающие монастыри, совсем не похожие на те, где полно туристов. Самым интересным были праздники и службы – такое действие на трех уровнях. Народное гулянье – ну, не гулянье, а маски, серьезное такое представление. Народ не оторван, он не стоит как зритель какой-то немой, пока священец его просвещает. Священец – он фактически отдельно сидит, тоже делает свою пуджу с трубочками. Ну и монахи из монастыря, и аскеты. И народ на них смотрит.
А я как неофит очень горел идеей сделать правильную литургию. То ли конфессиональную, то ли экуменическую. Мне казалось, что я не то чтобы восстанавливаю справедливость, а нашел какую-то формулу, как церковь, как религия может продуктивно участвовать в современном мире. И понятно, что нужно вернуть институт аскетов и скитальцев, но и народ должен участвовать, то есть вот эти спектакли религиозные. Я долго над этим думал, даже рисовал какие-то схемы, но так, абстрактно, никуда это не прикладывая. Но там – это же надо! Были молитвы, были пуджи… И тут звонок из Парижа, и тебе предлагают поставить литургию!
А как ты, собственно, связан с буддизмом? Ты посвящен?
Да, да, я посвящен, у меня даже имя есть и документы есть. Но, понимаешь, я все-таки был неофит. И три с половиной месяца в автобусе я провел с очень продвинутыми русскими буддистами – ну, там были и ламы тибетские, и вот они пункт за пунктом проходили со мной определенные позиции взгляда на мир, вот этого ясного сознания. Я уже что-то до этого читал и знал много, но так, разложенно. А тут на могилах, и на ступах, и на следах, ползая по горам. Мы, выполняя эти обряды, спали на кладбищах. Я вообще глубоко был погружен.
Ты спал на тибетском кладбище?
Да. Это было потрясающе.
Возле трупов?
Ну, там трупов не было, там были волосы, какие-то капли крови засохшие… Странноватое такое место. Я еле встал, у меня такая была потеря энергии!
Страшно.
Да, мы встали, а они пошли. А я как бы... Знаешь, все равно внутри сидит такое сомнение: работает это или не работает? Ты просто так доверяешься и включаешься. А потом они – бац! – встали и пошли. Говорят: «Ну, пошли!» Я говорю: «Слушайте, я не могу подняться». Я так перевернулся, неудобно сказать. Думаю, ну, может, я просто расслабился или что. И так ползу прямо за ними. А они идут и не обращают на меня внимания. А это еще высоко в горах, на Кайласе. Я пошел, думаю: «Вот это да!» То есть многие вещи пугали.
Потом, когда приехали в Лхасу, я устроил такую провокацию. Я надел всю эту буддистскую форму йогов, защитную, и стал ходить проповедовать прямо в Лхасе, что Христос как бы и Будда связаны. Ну, как мог, по-английски, трали-вали. Собралось море народу. На шута посмотреть. А я там с этими колокольцами. В принципе это как одеться в России православным монахом, не будучи им, и ходить. Никто же не знает. У меня еще борода была огромная и такие ботинки, знаешь, с раздвоенными пальцами, как копыта. Для тибетцев я был как идиот. Тогда меня начала винтить полиция. Но самое интересное, что наши буддисты, мои вот эти все продвинутые, дико обосрались. Они, такие смелые борцы...
Испугались?
Испугались жутко, разбежались все. Плюс потом стали меня обвинять, что я чуть ли не оскорбляю их это самое, что я свое шутовство туда вношу. Я говорю: «Слушай, ну как бы понимаешь, я не вижу здесь какого-то... Как можно оскорбить тем, что я надел эти одежды? Ну, это, может, мнение спорное, трали-вали, но вы-то как бы... Вы всегда втихаря говорите, что гнобят культуру, гнобят религию. Вы как бы сопровождаете какого-то ламу, который что-то передает. Я вступаю в такую шутовскую, может, немножко ситуацию, а вы выступаете совершенно с точки зрения китайских властей». В общем, был у нас такой... Нельзя назвать конфликтом, но как бы такое разногласие. Такие идеологически заряженные товарищи. Буддисты они, не буддисты – понимаешь, это партийная такая фигня.
А ты видел или тебе показали что-нибудь чудесное?
Таких вещей было очень много, странных совпадений. Например, мы искали один монастырь, в который нам нельзя было ехать. И мы сбиваемся с дороги с этим гэбистом ночью, трали-вали, и попадаем... Никак невозможно туда попасть, туда одна дорога ведет, гэбист следит, водитель тоже, а мы все равно попадаем в этот монастырь. Более того, такая погода, что мы должны провести там ночь. И эта ночь потрясающая... Мы попали в комнаты, где какие-то страшные обряды производятся. Какая-то кровь, внутренности… Это нельзя называть чудом, но там я почувствовал такой настоящий Тибет. Архаический, ужасный, темный. Это, может быть, скорее мое европейское чистоплюйство, так сказать. Я не представляю, что это за культура на самом деле. Мы все это не очень-то понимаем. Это можно перенять, но как это бытует, как это укоренено, почему это живет – это очень темная, мягко говоря, история.
Я путешествовал с этими товарищами, а они буквально пропитаны были этими чудесами, постоянно были какие-то рассказы. Но до этого у меня было такое легкое недоверие, что ли. Не недоверие, а просто я уже устал от чудес. В рассказах, видениях мы постоянно поднимаемся на гору, тут раскрываются, закрываются... Ну, всякие природные явления, когда у тебя какая-то кессонная болезнь (или как она называется), то есть ты склонен уже видеть все что хочешь. У меня как бы нет никакого сомнения в высшей силе, у меня нет вообще никаких сомнений, поэтому мне не надо доказательств. Я глубинно верующий человек. Дедушка мой, который меня все время таскал по храмам в детстве, шептал: «Высшая сила есть». Эта высшая сила в меня, так сказать, вошла, я даже, наоборот, хочу какую-то зону рациональную выделить. Рациональную, чтобы видеть свободу интерпретации, а не зависеть от каких-то...
Вот мы едем в первый монастырь в Тибете, и у нас тут просветленный человек сидит. Я думаю: «Вот наконец-то просветленный», а это – вонючий мужик какой-то. Я понюхал его ноги (мне надо было поклониться) – меня чуть не вытошнило. Но когда вышел к монастырю, мне как-то стало... Мне открылось небо такое… Просто если ты два часа в душном помещении просидишь, а потом выйдешь, воздуха глотнешь (глубоко вдыхает), тебе покажется, что ты как бы видел Бога. Приезжаем во второй монастырь, там тоже вдруг оказывается какой-то уникальный просветленный. И третий, и пятый. В каждом монастыре сидят один-два таких уникальных. Но это все и экономически оправданно. Есть просветленный – народ идет, подношения дает. И на нем держится мир, и на этом держится мир, а на этом вообще держатся все миры, на этом – двадцать миров, а этот вообще дьявола держит под замком лично.
Рассказывают про одного бутанского монаха, который закрылся в келье и не выходит, только молитвы читает. Есть мнение, что это он мир держит, что если он перестанет молитвы читать, то и мир прекратится. Как ты к такому предположению относишься?
Знаешь, у меня тоже такие бывают мысли в какие-то периоды... Если допустить, что есть какой-то центр принятия решений и он как бы плавающий такой, он может оказаться где угодно, он может прилепиться к любой сущности, к любому обстоятельству. Он может оказаться в любом городе. Условно говоря, где-то произошло убийство эрцгерцога Франца Фердинанда – и началась Первая мировая война, которая поменяла все. Вот этот момент произошел, тут что-то произошло – переключение, отключение. И весь мир рухнул. И в общем-то, не факт, что через сто лет вообще не будет полный пиздец. Это связано с каким-то переключением. И я в себе часто обнаруживаю такие качества, которые, мне кажется, вообще никак не могут быть ко мне привязаны. Но, видимо, так каждый думает. Каждый человек чувствительный, просветленный (ну, не просветленный, а такой… восприимчивый) тоже испытывает эти состояния.
Есть же очень хорошая буддистская основополагающая вещь – взаимосвязанность всего со всем, бесконечность существующих связей. Ничто не существует само по себе. В этом смысле ничего нельзя определить вне взаимосвязей с другими бесконечными вещами. То есть это такая паутинка, которая как бы, с одной стороны, не дает ничему сдвинуться, с другой стороны, не дает ничему разрушиться. И просто так это измениться не может. Высшая воля как раз в том и заключается, что она находится в потрясающем спокойствии, в потрясающей неторопливости.
Высшая воля?
Да, высшая. Она не может ошибиться. Высшая воля – это не какой-то индивид. Это как тебе вот это состояние – просто в силу своей непере... воплощенности – очень трудно удерживать. Но если есть невоплощенные сущности, у которых нет миссии быть погруженными в эти ады материальности, они могут сохранять спокойствие и невероятную невозмутимость.
Наверное, и твои перформансы тоже некоторые действия, где ты должен это сделать. Ты должен это сделать. Ну, помнишь, как у Тарковского в «Жертвоприношении» этот мужик, вполне рациональный, должен переспать с ведьмой, чтобы война не началась. Это тоже перформанс. Кто знает, может быть, если бы он не переспал, ничего бы и не было.
Ты знаешь композитора Владимира Мартынова?
Да.
Умнейший, тончайший, глубочайший человек. Мы тут недавно подружились как раз на основе Тибета. И вот он вдруг рассказывает, вполне серьезно, на публике, как он отвел падение кометы на Землю в 70-м году.
Да, да, да. (Смеется.)
Я так удивился! Он сказал, что была информация, что эта комета проходит между Землей и Луной и, скорее всего, врежется в Землю. А он пишет какое-то произведение, рассчитывает по каким-то циклам лунным и репетирует его, а потом как бы исполняет такой посыл, чтобы отклонить эту комету. И она мимо проходит. И он так спокойно это рассказывает. Я за этим вижу смесь, с одной стороны, чувствительной натуры, а с другой стороны, трансформированной гордыни. Но лучше так, чем тупой атеизм, пессимизм, уныние. Но это сфера артистического, тонкого манипулирования самим собой.
А из-за чего ты делаешь то, что делаешь? Разве это не спонтанно происходит?
Я знаю, что поступок – это важно. Но я заранее создаю рамки вне поступка. Вот я придумал образ собаки, чисто такой теоретически-книжный. Потом я назначаю какое-то время. И я абсолютно к этому не готов. Никак. Я никак не тренируюсь, не готовлюсь. У меня такое ощущение, что этого не случится. Но все происходит, кто-то выступает против, кто-то советует, что не надо этого делать, снова сомнения какие-то. Но процесс идет, идет, идет, а потом – бац! – и типа завтра надо это делать. Не то чтобы я спонтанно так решил, а вся цепочка этих событий, каких-то действий привела к тому, что нужно выйти на площадь и сделать это. И вот тут-то момент, понимаешь? Спонтанно – это не так сложно. А вот такая спонтанность, которая как бы уже хорошо темперирована и подготовлена, вот тут сложный момент. Одно дело – это все в голове, фантазия, а другое дело – ты вошел в какое-то качество, которое тебе не свойственно в обычной жизни.
И в это время ты не рефлексируешь? То есть ты не видишь себя со стороны?
Как правило, только потом. Вот я помню, когда я в первый раз был собакой: ты выбегаешь – и как провал такой. Помню какие-то огни, свет, но это для меня скорее какое-то ощущение себя. Что это было? Это не город. Это какие-то джунгли. Огонь, какие-то глаза, какие-то ветки, все кричат, все визжат, эта машина из людей выезжает, зверь какой-то…
А такого чувства нет, как бывает при смертельных болезнях, когда тебе ставят диагноз или, может быть, даже когда тебя режут, а ты еще думаешь: «Неужели это со мной?»
Бывает, очень часто. Как я мог попасть в эту ситуацию?
У меня, кстати, на Кайласе была такая мысль, на второй день. Мы все правильно делали, мы уже знали этих лихих скакунов из России, которые так надрывались, что потом их трупы увозили оттуда. Поэтому мы все делали правильно, спокойненько. Но уже на второй день ощущаешь что-то невероятное: ты идешь, а у тебя так пульсирует голова, что ты ощущаешь каждый шаг, такой жуткий пот. Какая-то бабушка немецкая стоит и плачет. А там снег и утоптанная узкая тропинка. Шаг вправо – шаг влево, и ты проваливаешься, а сил так мало, что знаешь: провалишься – можно и не вылезти. И эта бабушка стоит и плачет. И вот она говорит, что не может снять штаны, чтобы пописать или покакать. И ты стоишь, смотришь на эту бабушку – столкнуть ее, что ли? (Смеется.) Ты начинаешь расстегивать ей штаны, сажаешь ее, через нее переступаешь и идешь дальше. И думаешь: «Боже мой, неужели это можно рассказать? Как я сюда попал? Как я попал в эту ситуацию?»
Но когда ты попадаешь в этот поток, ты как-то вдруг замечаешь, что все в жизни меняется просто невероятным образом. Вот у меня все поменялось – и жена, и ребенок. Все меняется. Это такое болезненное... Ты сильно потеешь, ты сильно волнуешься. Это мистика.
То есть у тебя другая уже жена, не та, с которой ты познакомился в деревне?
Не, нет. Другая. Я с той прожил тридцать лет, развелся...
И сейчас молодая?
Молодая жена и ребенок, и все. Просто невероятно!
А это не обычная ситуация, что вот стареет мужик и ему еще и это?
Да нет, ты знаешь, я как раз совершенно не боялся старости. Моя любимая мечта – пенсия. Но пенсия здоровому... Просто это все кончается всеми этими страхами, намерениями – свой дом, место такое правильное, там все знакомо, ты больше никуда не стремишься. Все, весь космос здесь. Я к этому иду, иду и иду. В шестьдесят один год, я думаю, это свершится. Я строю дом, кстати, дом-мечту. Такое очень редко в Подмосковье: холм (горой не назовешь, но холм), и дом просто врезан в эту гору. Такой бетонный дом, где окно три на шестнадцать метров. Одно окно.
И куда выходит?
Река. Сначала как бы обрывчик такой небольшой, а потом река, Лужа называется, и дальше поля и леса, террасами. Не видно ни одного дома, ни одной дороги, линий передач никаких...
Чем же ты будешь заниматься, если такой красивый вид из шестнадцатиметрового окна?
Ну, если мне хватит счастья просто наблюдать этот вид... Там такое – ах! Люди туда приходят и зависают просто. А чем еще надо заниматься? Вот ты в своей жизни можешь себе такое позволить? У тебя было такое место – твое, защищенное, намоленное, идеально организованное для тебя? Такое – со всей мудростью?
У меня – не было. Но я думаю, что и хорошо, нечего привязываться.
Это правильно. Это правильно, но понимаешь, вопрос же не в том, что ты решаешь определенную ситуацию для себя по поводу каждого поля. Что ты влюбляешься – а, не нужно привязываться. Потом тебе нравится дом – а, не нужно привязываться. Это такой мучительный путь – надо привязываться, не надо… Для меня это было инициацией, такой травмой. Шах! Отсечение самого любимого и больного. У меня все путешествия начались с такой, можно сказать, трагической любви. Когда ты теряешь человека, который… ну просто это немыслимо, это невозможно. Когда он для тебя важнее, чем ты, когда ты – это и есть он. И это меня несколько лет разрывало так... А потом ты как бы принимаешь эту мысль практически разрезанного сердца. Разбитое сердце открывает уста пророка. Либо ты злобишься, не принимаешь его, либо ты эти две половинки как бы прижимаешь к миру. В этом смысле ты отпускаешь все, тотально, глубоко, все. И тогда ты уже увлекаешься чем-то, но уже совсем по-другому.
Я знаю. Как-то я в такой ситуации подумал, что не она уходит, а просто я умираю; то есть это, пожалуй, и есть единственный возможный опыт смерти.
Абсолютно. Для меня это было таким вопросом – прямо на грани: либо ты тотально обижаешься на мир, на это как бы скотство, либо ты, наоборот, тотально... Знаешь, как вот с тем, который тебя ударил: либо ты даешь сдачи, либо ты кидаешься его обнимать. Она для меня была миром. Но, опять же, опыт самонаблюдения говорил, что я подсознательно все равно сопротивляюсь ей. Удивительным образом. Я даже проследил.
Сопротивляешься чему?
Ну, ей, ее качествам. Подсознательно. Существу ее. Я отловил несколько таких моментов странноватых. И видимо, она это чувствовала. Я не понимал, почему она уходит. Она как женщина внутренне чувствовала подвох во мне, который я не чувствовал. Я считал, что я абсолютно предан, что это невозможно. И там момент эго, что нельзя так меня бросить. Как это? Невозможно!
(Смеется.) Конечно. Я же такой хороший!
Ну вообще! Да, я понимаю, все можно как бы, но чтоб вот так... Это же... Как это так? Я должен принять ситуацию, что я, так сказать, такой, что меня можно бросить. Я ее воспринимаю как руку Бога со скальпелем. Она вот так тебе – хрясь! Ни хуя себе, блин!
И после этого ты подался куда-то?
Ну да, я подался бежать от боли, которая меня преследовала. Я часами стоял в снегу по колено у ее дома, мне даже стыдно не было. Ебать это все на хуй. Ну как вот у тебя страшно распухла от боли нога. Ты не будешь стесняться, надо просто лечить, что-то делать. И я не понимал, что делать. Проходит год, я ей не звоню, и каждую ночь она мне снится. Каждую ночь, одинаково, как будто ничего не меняется. Я уже думал: пойду к врачу, к психологу, такого же не бывает, что ничего не меняется! Все течет, все изменяется, боль уходит. И вдруг меня осенило: надо поехать в путешествие! И появляется один безумный товарищ, такой еврей, бизнесмен шестидесятилетний из Челябинска. В Челябинске всего два еврея, понимаешь? (Смеется.) Еврей-металлург из Челябинска, который обожрался, толстый такой. Вот. И его тоже кинуло в духовные поиски. И кто-то предложил ему организовать очень жесткую экспедицию в Монголию. И вот мы там где-то состыковались, и я соглашаюсь. Во-первых, это смешно: я в таком тяжелом состоянии, как в каком-то кино, три раза опаздываю на самолет. Реальный невменоз. Я сплю в ванных у друзей, что-то там жалуюсь, плачу, а этот друг, такой циничный рекламщик, курит мне в лицо – пых! – а я валяюсь у него в ванне: «Это все у тебя в голове, Олег. Этого же нет, это же все в голове!» (Смеется.) А я говорю: «Да я понимаю, что в голове, но что же так больно? Ничего не меняется. Чего это в голове-то?»
И я доезжаю до этой Монголии, мы садимся в какие-то джипы – и поехали. Начинается день за днем такая тряска, жуткая еда, то жарко, то холодно, такое реальное мучение. И нас там человек двадцать пять, а на каждом пункте мы по два-три человека теряем, они разворачиваются обратно, так сказать: «Ой, ой, ой. Это не для нас». Когда остается нас уже человек десять, и все воют, и все больные, меня как-то начинает... Боль немножко дистанцировалась. Да, физически тяжело, но морально я могу спокойно говорить, спокойно думать, кого-то слушать. Знаешь, как будто какая-то страшная черная пиявка немножко отошла. И как раз вот с этим Пашей Рабиным мы... Ну, это надо видеть, что такое Монголия. Это такой стол, просто стол на тысячу километров, и небо, и горит костерок, и ты сидишь. Вот. Все спят, а мы о Боге, о жизни, об этом – все время в этой Монголии вечерами разговаривали пьяные, и как-то мне легче, легче… И в конце нас уже осталось пять человек, одна девица была деревенская, с которой мы стали еще любовниками, проводник, Павел Рабин и его помощница, которую тащили уже на носилках. И вот мы через всю Монголию доезжаем до крайней точки недалеко от Иркутска, озеро Хубсугул, и вот последняя неделя. И как бы у меня тут открывается. Я даже там купил землю, я хотел там поселиться. Это все! Я освободился, и меня как-то даже переполнила такая огромная благодарность этой девушке за мир, который она мне подарила. Рука Бога со скальпелем, знаешь... Ведь желание все контролировать чудовищное, эта невозможность отпустить никак. Но человек, грубо говоря, хороший, понимаешь? Только с каким-то сильным залипанием. Знаешь, я себе напоминаю великого инквизитора.
Достоевского, что ли?
Да, да, да. Который вот, знаешь, за порядок всех побивает, за какой-то божественный порядок. Абсолютно безжалостное отношение к жизни и к себе. И вся моя жизнь в том смысле – это попадание в нелепые ситуации. Человека, который очень гордый, очень хочет хорошо выглядеть, прямо царем смотреться, и он непонятным для себя образом попал в ситуацию нелепого комизма. То есть пафосную ситуацию занять уже невозможно, как бы я ее ни занимал. Ну, просто с точки зрения какого-то истеблишмента и обывателя это – позорище.
Ты знаешь, а ведь мне по каким-то интервью показалось, что ты не очень уверенный в себе человек.
Неуверенный.
А это значит, что для тебя уже само понятие себя должно быть неясным. Как ты понимаешь максиму «познай себя»?
Познание себя идет как бы в двух направлениях. С одной стороны, ты узнаешь какие-то качества и становишься сильнее, но очень часто, познавая какие-то качества, ты как бы рассыпаешься. У меня есть вот эти ощущения очень частые, которые даже похожи на галлюцинозы. Очень похожие сны. То я иду по берегу моря ночью и боюсь, что меня кто-то увидит, потому что я огромного размера, вот реально, физически – я иду такой, господи, голый, и у меня одно желание: «Не дай бог люди увидят, они жутко перепугаются»… Но ты огромный, шестиметровый, идешь, и шаги такие, и думаешь: «Господи, шок будет. Как мне скрыть?» Я даже вижу, как я рисую маленькое тело и так хожу с ним, чтобы никого не напугать.
(Смеется.) То есть ты, шестиметровый, носишь этот маленький рисунок с маленьким телом?
Да, да, да. И хожу так, и вроде со всеми одинаково так общаюсь. Или я просыпаюсь в холодном поту, что я не смогу допрыгнуть до ручки двери. Я такой маленький, что не смогу открыть дверь.
Ну, это из «Алисы», да?
Нет, это мое абсолютно физическое ощущение, никаких Алис. Это как раз связано с некоторым познанием. Ведь что такое «я»? Если есть познание себя, то есть уже какое-то «я», которое надо познать, а не сконструировать. Каждый раз заново. Но когда сильно по этому поводу не паришься, то как бы... Как желудок. Начинаешь его лечить – там все бурлит и пукает. Когда перестаешь, просто меньше жрешь и не паришься, вдруг все работает, он сам себя узнал. Вот так же и ты. То есть когда ты попадаешь в эту синхронность. Познание себя похоже на катание на скейтборде. Если ты не попадаешь в какой-то синхронный ритм, ты как бы в болоте плаваешь. Как только попал – дальше идет такой поток потрясающий, который как бы... Лучше не думать: «А какой я? Как я выгляжу?» Потому что выпадешь. Все равно где-то прорывается истинная суть, такой глубинно заложенный пласт.
Кто же знает, где он заложен?
Это знаешь как? Ты идешь, а навстречу такой приятный человек. Но вдруг он рыгнул, и от него пошла отрыжка тухлого мяса. А он при этом вегетарианец. А то, что съел мясо… Ну, извини, а как ты догадался? Знаешь, как будто деталь такая. Пахнуло мясом.
Это как у Сорокина: она звонит в дверь, он открывает, а сам только что из туалета.
Запах свежего кала?
И она говорит: «С облегчением».
(Смеется.) Ну вот такая вот история. И все эти детали как раз выдают глубоко заложенные слои. Если ты понимаешь, что это опорные точки врага, то ты на них направляешь внимание как уже именно на них. То есть это серьезный враг, он серьезно окопался, но чуть-чуть себя выдал.
О каком враге ты говоришь?
О качествах, которые в тебе скрыты. Высокомерие. Враг – это не просто плохое качество, в том-то и дело. Оно враг с точки правильного магического взгляда, когда ты можешь попасть в это состояние как бы отсутствия, вот этой легкости невероятной. Во-первых, у тебя там выходят все болезни, все переживания, но ты избавляешься от вполне физических неприятных вещей и психологических стереотипов, которые тебя мучают. Например, от тщеславия – а ведь трудно от него избавиться. Оно постоянно, как механизм, работает. Ты просто так от него не избавишься. Оно постоянно будет хватать тебя за глотку. Ты должен постоянно как бы в себе отслеживать, где оно проявляется, как оно лежит, как бы так любовно почти, не то что почти, а именно любовно, глубоко любовно, знаешь, как бы в него входить, в это состояние... Иначе ты не будешь готов к пенсии, ты к пенсии подойдешь просто развалюхой. А я как раз, наоборот, хочу в пенсии раскрыться. Я никому ничего не должен, и весь мир мне не должен. Я стану центром мира. Но центром каким? Который мне не принадлежит. Я просто могу наслаждаться этим качеством, которое будет рядом. В этом смысле центр мира везде. Как окружность. Центр везде, а окружность нигде. Я хочу в это качество войти, я к нему стремлюсь. Ну, так, спокойно, по мере сил и возможностей. Есть показатель, что я могу до этого дойти.
До центра мира?
Да. У меня есть показатели. У меня два креста на руках. Тибетцы когда видели, тоже... Просветление в этой жизни.
То, что ты рассказываешь, мне напоминает замечание одного мудрого и остроумного человека. Это социолог Джемс, который в своем «Многообразии религиозного опыта» приводит откровения одной дамы: она рассказывает о своем опыте общения с Богом, говорит, как Бог ее коснулся, как это было здорово, и восклицает: «Боже, я тебя принимаю!» Тут Джемс вставляет свой комментарий о том, что она очень любезна…
(Смеется.) А у меня было очень сильное такое состояние, где, можно сказать, я коснулся Бога. Хотя описание этого состояния больше похоже на литературу, однако другого языка просто нет. Но там как раз какого-то Бога, какой-то отдельной сущности не было, была потеря себя. Полная потеря себя.
Я пошел медитировать высоко в горах с монахами, очень высоко. И я там занимался холотропным дыханием, в общем – йогическим дыханием. То есть я научился контролировать свое дыхание и даже в глубоких состояниях не терять к нему внимания. Что очень полезно. Меня, можно сказать, это и спасло. И там было такое большое плато, очень красиво: холмы метров по двести-триста, высоты вот так разбросаны. Каждый выбрал себе какой-то холмик – и пошел. Но очень высоко и трудно дышать, не все поднялись на вершину своего холма. А я решил: я взойду, и выбрал самый большой. И стал вот заниматься этим холотропным дыханием: дышишь носом, и глубоко, сразу очень глубоко. Вот так вот. (Показывает.) Буквально через пять минут у тебя начинается такое кислородное отравление. Ты не занимался холотропным? Не знаешь? У тебя в судороги начинает сводить все. Ну как, ты дул же матрац? Знаешь, как это?
Да, да, да.
А представляешь, это усиливается и усиливается, у тебя начинаются судороги, но я уже знаю эту фигню. Тебя судороги крутят, а потом как-то замирают. И вот я шаг за шагом иду и дышу, как паровоз. Еле до половины дошел. Но, думаю, дойду. А у меня уже все: еле соображаю, гул идет, и я иду, иду, иду, я дошел, сел в позу уже наверху… Опа! – и улетел. Я только слышал это дыхание, и – пиздец, что началось! Это было, знаешь, ну это все слова, а ты – океан. Ты сознателен, но это сознание ни к чему не привязано, нет ни холода, ни жары, нет вообще ничего. Даже воспоминаний. Вот есть цвет и есть этот поток. Гигантский, бесконечный, которым ты можешь чуть-чуть управлять. Наклон какой-то. Это потрясающее какое-то состояние, ни с чем нельзя сравнить. Я думал, что прошло минут пятнадцать. А прошло три с половиной часа. Они там обосрались, все эти монахи, куда я пропал, вообще растворился. Стали бегать, меня искать.
Может, ты и вправду растворился?
У меня было ощущение, что я не хочу возвращаться.
Но вернулся же?
Вот ты знаешь, как ни странно, я вспомнил про мать, про жену… Знаешь, момент такой – я не имею права. Нет санкции. Но само возвращение было похоже на то, что ты уже сбежал из тюрьмы, но должен вернуться. Это вот как распухшая нога, жесткий сапог такой. У тебя все тело заскорузлое, ты не можешь его снять. Все затекло невероятно. Еле разжимаешься. Открываешь глаза…
А у меня шапка была с таким буддистским значком. И она почему-то находилась метров за пять или шесть от меня на камне и сверкала. Ну, видимо, ветер сорвал эту шапочку… И вот так странно, какое-то чудище сидит с моей шапочкой. И я так как-то встал, иду, у меня тело с одной стороны страшно затекло, а с другой каждый шаг как будто я метра три пролетаю. Полное абсолютно физическое ощущение. И у меня было такое состояние, что «я вышел вот оттуда». У меня было ощущение глубокой проплаканности, очищенности такой. «Ну вы вообще даете, ребята», – говорю. И я вот немножко в себя вернулся. И сконцентрировался на этом существе, на себе, ты его ощущаешь. В этом есть какая-то миссия, что ли… Нужно жить. Жить, довести какие-то дела до конца. Очень важная миссия, но такая – мелкая-мелкая. Ничтожная-ничтожная. Которой надо только – бух! – и она растворится и исчезнет вообще в никуда. Но сейчас это вот так. Космос свернулся до вот этого состояния. И дальше ты все забываешь...
Я иду уже к этим, а они на меня вот так смотрят: «Ну ни хуя себе! Да ты же просто умер! Но ты все же вернулся». Вот эти монахи только начали разговор, что тебе хватит медитировать, ты уже познал опыт безличностного бога. Опыт такого сознательного умирания. Ты хочешь сбежать. Но не надо. Не надо.