Прощай, Восточная Европа!
На сенокосе. Чехия, конец XIX в. Фото: Getty Images
Европа

Якоб Микановски

Прощай, Восточная Европа!

Психогеография окраины Европы

Восточная Европа исчезает. Не физически, как территория, а как идея. Исчезло все то, что некогда объединяло регион в наших размышлениях о нем: общий опыт оккупации и отверженности, казавшееся вечным бремя экономической отсталости, священная память о поражении и крушении всех надежд. Ничего этого больше нет – или по меньшей мере оно не так заметно. Поезжайте в Прагу, Варшаву, Будапешт, Братиславу, Вроцлав, Дебрецен, Тимишоару или Таллин. Пройдитесь по улицам. Загляните в торговые центры и киоски мобильной связи. Как отличить все это от Бремена, Шарлеруа, Ньюкасла или Фарго? Магазины везде одни и те же: Marks & Spencer, H&M, C&A. Одеты все одинаково. Люди смотрят одни и те же фильмы и ездят на тех же машинах. Куда делись былые фанерные «Трабанты» и крошечные «Фиаты»?

Постепенно утрачивая свою особость под натиском гомогенизирующих все и вся глобализации и благополучия, Восточная Европа вступает в пространство забвения. В качестве области академических исследований она переживает кризис. Гранты оскудели. Преподавательские места практически исчезли. Американский совет научных сообществ больше не финансирует восточноевропейские исследования. Закупки фильмов – за исключением чего-нибудь вроде «Иды» или нескольких фильмов новой румынской волны – почти прекратились. Поток литературных переводов – если не считать героической работы мелких издательств вроде Twisted Spoon Press и серии классики, которую выпускает The New York Review of Books, – превратился в жалкую струйку.

Ушли те времена, когда в издательстве Penguin выходила отдельная серия «Писатели другой Европы», а Сьюзен Зонтаг заклинала нас прочитать Данило Киша, пока еще есть время. Теперь Восточная Европа – не более чем фон для чужих фантазий. Один мой знакомый, известный историк, из года в год читающий курс по истории Восточной Европы, говорит, что ему все время приходится объяснять в ответ на недоуменные вопросы студентов, что и в этом «мрачном месте» люди умеют смеяться и любить друг друга. Читать англоязычную книгу, в которой есть персонаж из Восточной Европы, всегда немного унизительно. Сразу не угадаешь, будет ли этот персонаж уставшим от жизни дворником (это всегда поляк), очаровательным мошенником (венгр), бандитом, подмявшим под себя всю округу после падения коммунизма (серб), или причиной эротического пробуждения у мечтательного литератора (у американцев это всегда чешка, у ирландцев и британцев это может быть кто угодно из вышеперечисленных).

Хотя, быть может, Восточной Европы просто никогда и не существовало. Может быть, она всего лишь плод воображения, искореженного хо­лодной войной. Падение железного занавеса не только устранило всякие геополитические причины, заставлявшие изучать регион, но и уничтожило главное основание его единства. Что общего, в конце концов, между Албанией и Эстонией? Или Белоруссией и Словенией? Помимо того, что все они осколки давно развалившихся империй, ничего общего – в культурном, экономическом или религиозном смысле – между ними не найти. Сегодня Восточная Европа ничем не отличается от любой другой периферии – слегка провинциальной, медлительной, но по большей части спокойной, можно сказать, сонной. Даже война на Украине не смогла пробить равнодушие Запада.

Тем не менее Восточную Европу – или как минимум какие-то ее следы – все еще можно отыскать, если отъехать подальше. С ней можно столкнуться, свернув на проселочную дорогу 896 в районе Устшики-Дольне, и поехать на юг вдоль польско-украинской границы по землям, некогда населенным лемками-униатами. Или если поехать на восток от Ньиредьхазы – в деревеньках, погруженных в духоту раскаленной пусты, Альфёльда. Или в Марамуреше, раскинувшемся меж поросших лесом вершин Карпатских гор, в средоточии румынских сенокосных угодий. Или можно поехать на самый юг, в Эринд, к подножию горного массива Лунксгеризе, к «продолговатому куску луны, зарытому в дикое и прекрасное тело Албании». Именно эта страна, если верить польскому писателю Анджею Стасюку, является «подсознанием нашего континента», она – «темный колодец, вглубь которого должен заглянуть тот, кто полагает, будто ход вещей определен раз и навсегда».

Но я бы пошел другим путем. Мне хочется поговорить о Восточной Европе вне рамок стереотипов. Я бы обсудил ее как место неожиданно космополитичное, как совокупность микрорегионов, местечковость и самозамкнутость которых складывается в итоге в нечто большее, чем сумма отдельных частей. Мне хотелось бы показать, что без Восточной Европы, без ее истории и литературы невозможно уловить смысл XX века, смысл кошмара, от которого мы до сих пор не до конца пробудились. Я стал бы говорить о ней в терминах разнообразия, модерна и конкурирующих авангардов. Впрочем, написано уже больше страницы, а я так и не выбрался из ностальгической трясины и руританских клише1.

На самом деле Восточная Европа – не столько вопрос географии, карт и атласов автомобильных дорог, сколько предмет психогеографии. Восточная Европа – не место, а скорее состояние ума. Не раз и не два мне самому доводилось узнавать островки Восточной Европы намного западнее традиционной линии Одер – Триест. Они обнаруживались под автомобильными эстакадами, в очередях на регистрацию машины и получение прав, в залах ожидания на богом забытых автовокзалах. Прустовские мадленки и камни венецианских мостовых всегда казались мне абсолютно пустыми конструкциями, литературной фантазией, но ведь, ей-богу, не меня ли самого накрыло, когда я, попав в туалет в подвале одной из физических лабораторий в Беркли, услышал запах застарелой грязи? Я сразу же очутился в Варшаве, в подъезде бабушкиного дома, где всегда пахло мочой, этой самой грязью и водой, оставшейся после мытья полов, – в те времена она была начисто лишена благоухания современных моющих средств.

Нельзя сказать, что Восточная Европа просто прячется по окраинам в тупиках и проулках на манер фолкнеровской Йокнапатофы. Восточная Европа исчезает и появляется, как телефонная будка Доктора Кто. Лучший способ войти в этот мир – через литературу. С чего начать? Я бы представил список своих любимых авторов – Витольд Гомбрович, Ярослав Гашек, Бруно Шульц, Богумил Грабал, Данило Киш, Исмаил Кадаре, Герта Мюллер, Агота Кристоф, Ласло Краснахоркаи, Чеслав Милош, Збигнев Херберт, – но, боюсь, этим списком я лишь обрушу на читателя череду незнакомых (и труднопроизносимых) имен. Лучше вместо этого поискать какие-то существенные элементы. Но это трудно сделать в силу лингвистического и географического разнообразия Восточной Ев­ропы. В любви к восточноевропейской литературе есть очевидный элемент кладоискательства – надежда найти какой-то еще менее известный и еще более замкнутый литературный мир. Сначала были поляки, чехи и венгры, потом пришла очередь румын, югославов всех типов, албанцев и балтийских народов. Завер­шением процесса стала литература куршей. Курши – исчезнувший западнобалтский народ, некогда населявший балтийское побережье Латвии и Литвы. Созданная этим народом светская литература состоит из одного-единственного рифмованного двустишия. В 1970-е годы его обнаружил на полях средневековой рукописи, хранившейся в какой-то швейцарской библиотеке, американский аспирант-философ. Судя по всему, двустишие было написано в XIV веке крайне возмущенным студентом-теологом. Оно гласит: «За твое здоровье, друг мой, кубок впору осушить. / Плох тот друг, что хочет выпить, но не хочет заплатить». При том что оно явно обращено к человеку, который за счет автора ухитрился напиться пива в студенческом баре, двустишие породило не один том вдохновенных комментариев.

О куршской литературе больше ничего и не скажешь. Однако странностью и неизвестностью объясняется притягательность Восточной Европы в целом. Захватывает сама возможность избавиться от общих для всех и вся нарративов и безуспешных попыток описать «жизнь как она есть» (сколько, однако, идиотизма в одной этой фразе!). Быть может, мною движет извращенная любовь к неудачникам, но мне трудно представить, зачем человеку читать великий американский роман, если вместо этого можно прочитать в меру скабрезную «Малую венгерскую порнографию». Вот, например, полное описание курса по венгерской литературе, который предлагается в Университетском колледже Лондона:

Цель курса – познакомить студентов со всем тематическим спектром венгерской литературы XX века: антиутопическими фантазиями, абсур­дом существования в маленьких городках, сосре­доточенным на гениталиях женоненавистничеством, мизантропическим нарциссизмом, идеологией, прочитанной в терминах сексуальной ориентации, онанистскими палимпсестами, антисемитизмом для псевдоголландцев и маниакальной ревностью голландских капитанов дальнего плавания, женатых на француженках. Подробный текстуальный анализ десяти ключевых произведений венгерской литературы будет дополнен рассмотрением более широкого исторического и культурного контекста.

Этот список вызывает массу вопросов. Во-первых, в каком смысле что бы то ни было из этого можно назвать темой? И что такое «онанистский палимпсест»? Но главное в этом списке – по крайней мере, для меня – его мучительная загадочность. Если бы венгерская литература была упрятана в неприступном банковском сейфе, описание этого курса подвигло бы меня на то, чтобы собрать команду специалистов и взломать этот сейф. И это мы еще даже не коснулись биографий упомянутых там авторов – например, Гезы Чата, психиатра, который, работая врачом в санатории, сочинял свои записки, погружаясь в морфиновый психоз; буйство его рассказов лишь предвосхищало его собственный конец: попытка убийства, бегство, преследование, самоубийство. Или взять драматурга Эдёна фон Хорвата – человека с классической для Восточной Европы гибридной идентичностью: сам он называл себя «очень типичной для старой Австро-Венгрии помесью: одновременно мадьяр, хорват, немец и чех», родиной считал Венгрию, а родным языком – немецкий, все 1930-е годы прожил в мрачной уверенности, что станет жертвой войны, которую обязательно развяжут нацисты, но, не дожив до нее, пал жертвой ветки каштана, которая свалилась ему на голову, когда он прогуливался по Елисейским полям.

Только текст, любят говорить французы, – но будем честными: как читать восточноевропейского автора, не обращая внимания на его или ее биографию? Там всегда фигурируют тяжкие испытания, будь то вынужденное изгнание, тюрьма или лагерь, болезнь, убийство или безумие. Однажды мне в руки попалась польская антология творений, как гласила обложка, «Проклятых поэтов». Я стал беспечно перелистывать ее, и мне довольно быстро наскучили истории беспросветного алкоголизма, бездомности, бесконечных самоубийств и общей неприкаянности. Но, осознав, что антология включала в себя четыре тома, я обнаружил себя на краю метафизической пропасти.

И тем не менее вопрос остается: есть ли что-то еще, помимо странности, неизвестности и вечной беды, что объединяло бы восточноевропейскую литературу? Мне кажется, что есть; я даже думаю, что это нечто имеет на самом деле всемирно-историческую важность. Специально на этот счет у меня даже заготовлена теория, хотя в силу своей широты она настолько изобилует стереотипами, что количество исключений наверняка превышает число примеров, на которых я ее строю.

В течение всего XIX века западноевропейский роман был сосредоточен на конфликте между порывами души и суровыми ограничениями, которые накладывала на них буржуазная мораль. Герои этого романа движутся внутри заколдованного квадрата, образованного четырьмя точками: честолюбием, желанием, приличиями и изменой. Американский роман, напротив, чаще всего изображает мужчин и женщин, противостоящих пространству свободы и широте возможностей, когда эти огромные возможности грозят превзойти и пересилить их собственную узость и малость. Он строится вокруг побега, эмиграции, эмансипации и преобразования идентичности.

Восточноевропейская литература в большинстве своем сосредоточена на превратностях судьбы, невозможности убежать от истории и общей абсурдности жизни. Она сформировалась под давлением внезапных радикальных перемен, нереализованных амбиций и неприят­ных сюрпризов. На самом деле восточноевропейская память об угнетении, подавлении и неожиданном терроре настолько глубока, а ее влияние на авторов настолько всеобъемлюще, что ее не отделить от того, как они понимают сознание, а также смысл повествовательной формы.

Самой поразительной чертой центральноевропейской литературы является ее внимание к истории, писал Чеслав Милош, пытаясь определить суть того, что он называл «родной Европой». В центральноевропейских2 романах, в отличие от западноевропейских, по его словам, время насыщенно, порывисто, полно неожиданностей и по сути является активным участником сюжета. Это происходит потому, продолжает он, что время ассоциируется с опасностью, грозящей самому существованию народа, к которому принадлежит писатель. Это значит, что восточноевропейскую литературу нельзя понять, пока не поймешь восточноевропейскую историю3.

Сделать это не так просто. Слишком много стран, народов, противоречивых нарративов и многосложных имен с разнообразной диакритикой. Мне ли не знать. Не первый год я преподаю и сам изучаю историю этого «мрачного места». И за все это время я не пришел ни к какому заключению и даже не приблизился к осознанию какого-либо синтеза. Единственное, что у меня накопилось, – это папка с историями. Истории реальные, но, как по мне, так они читаются как романы. Или как басни. Как анекдоты. Если собрать их вместе, эти анекдоты и составят мой личный краткий курс истории Восточной Европы. Хронологию по ним, конечно, не изучишь, но они передают восточноевропейский настрой, а быть может, и смысл Восточной Европы: такая вот кубистическая история иссеченного разломами места. Вот эти фрагменты, эти грани истории – в четырех уроках с кодой.



Чтобы читать дальше, пожалуйста, войдите со своего профиля или зарегистрируйтесь

Статья из журнала 2017 Лето

Похожие статьи