Регистрируйтесь, чтобы читать цифровую версию журнала, а также быстро и удобно оформить подписку на Rīgas Laiks (русское издание).
Не удалось соединить аккаунты. Попробуйте еще раз!
Хрюша. – А? – Это было убийство.
Уильям Голдинг. Повелитель мух
1ноября, угрюмый рассвет, я стою на площади в Престоне в ожидании тюремного фургона. За углом, на территории крытого викторианского рынка, торговцы раскладывают свои товары: игрушки, детскую одежду, старую кухонную утварь, дешевые видео, пустые сумки для гольфа, карты окрестностей в пыльных рамах, но покупателей пока нет. В противоположном направлении – скопление фургонов телевизионщиков, приехавших освещать соревнования по снукеру; там тоже никаких признаков жизни. Небо напоминает смазанную газетную полосу, и на унылую мощеную площадь из-за памятника расстрелянным рабочим начинают просачиваться редкие серые души.
Девять месяцев назад в Ливерпуле убили двухлетнего ребенка, и сегодня двое убийц предстанут перед судом. За полчаса до этого, сидя в гостиничном номере, я перебирал копии газетных вырезок, чтобы восстановить в памяти все случившееся, хотя никакой необходимости в этом не было – в моей душе, как и в душе каждого, это оставило след, легло тенью на сердце: похищение Джеймса Балджера, его тело, найденное на железнодорожных путях, неделя расследования, арест двух младших школьников. Тревога в связи с этим делом вылилась в статьи и редакционные колонки, документальные фильмы и спецрепортажи, и за ними маячил куда более фундаментальный страх: что дети стали расти слишком быстро, что они ожесточены и вышли из-под контроля. Я читал эти колонки. В некоторых фигурировали такие слова, как «твари» и «звереныши». Со своими колонками выступили писатели Энтони Бёрджесс, Мартин Эмис, Уильям Голдинг, Элис Томас Эллис, Пирс Пол Рид. Эти кого только не винили – матерей-одиночек, отсутствующих отцов, школы, церковь, контрацепцию, наследие шестидесятых, – но чаще всего сходились на том, что дети в наши дни стали испорченными. Об этом говорится в Библии: «Лелей дитя, и оно устрашит тебя». Отказавшись от розог, мы вырастили поколение хулиганов. Бандитов с личиками херувимов. Насильников, у которых еще волосы на лобке не выросли. Не достигших половой зрелости головорезов. До чего мы докатились с таким детством? Придержите своих детей. В детстве им не место.
Я беру себе капучино и стою, облокотившись о витрину магазина игрушек в тени аркады. За стеклом – остатки реквизита к вчерашнему Хэллоуину: страшные маски, клыки Дракулы, вилы дьявола, ведьмовские метлы и емкости с кровью. Хэллоуин: когда-то его не особенно жаловали. Тридцать лет назад на севере Англии мы отмечали вместо него Ночь проказ – милые шалости с вымазанными патокой дверными ручками. Сейчас детки шутят покруче. «Папа, а можно мне комикс про голову смерти, можно скелет?» Видел я этот комикс – сплошные распятия и инопланетяне. Вчера вечером я ехал на поезде и на каждой станции видел людей в черных плащах с черепами из тыквы. Кости теперь не под кожей, а нарисованы на ней светящейся краской. Ужасов, больше ужасов!
Над чашкой кофе в моей руке поднимается пар. Тюремных фургонов пока не видно. Другие тоже ждут – тут люди со всего света. Они стоят с планшетами, сумками для камер, мохнатыми микрофонами на палках размером с валик из автомойки – и ждут новостей. В Сефтоне в феврале, когда мальчикам предъявили первые обвинения в убийстве Джеймса Балджера, у дверей суда собрались сотни людей – родители, бабушки и дедушки, подростки, дети в колясках. Среди моих газетных вырезок есть фотография десятка будущих линчевателей, по большей части молодых людей – они кричат и гневно размахивают кулаками. Карательное правосудие, базовый принцип мафии и тесных локальных сообществ, предполагает право на самосуд. Люди с этой фотографии пришли, чтобы убить детей, убивших ребенка, потому что нет ничего хуже, чем убийство ребенка. Когда фургоны с детьми отъехали, во всяком случае попытались, толпа ринулась сквозь оцепление. В воздух полетели яйца и камни, и полиции пришлось начать задержания. Сегодня именно в ожидании чего-то подобного журналисты собрались на площади за несколько часов до начала суда. Их тоже целая толпа, но на фотографиях такую толпу не увидишь: они увенчаны объективами и экспонометрами, и это они щелкают, а не их.
По площади гуляет ветер, поднимая в воздух обрывки бумаги. Я выкидываю бумажный стаканчик и продолжаю стоять в облаке собственного дыхания. Что если слух о том, что мальчиков привезут утром, неправда? Что если их привезли еще вчера вечером? Вдруг начинается какое-то движение, люди вытягивают шеи. В дальнем конце площади появляются два белых фургона. Они проезжают мимо магистрата и библиотеки в сторону памятника убитым рабочим не быстро, но и не вальяжно – где-то двадцать миль в час – и приближаются к высоким воротам. Я двигаюсь с места, чувствуя виноватое возбуждение. Перед воротами стоят заграждения, у которых дежурят полицейские, на случай если фотограф попробует через них перескочить – такое вполне возможно, и фоторедактора не против, если это ради удачной фотографии. Фургоны проезжают памятник, и ворота начинают открываться как будто по волшебству; машины не замедляются. Объективы следят за их зарешеченными окнами – туда же направлены все глаза в надежде увидеть глаза внутри или, может, уголок рта с кровавой пеной. Но стекла затемнены, а окна узкие и покрыты сеткой. Все это выглядит так, будто в цирк привезли опасных животных, – впрочем, может, так оно и есть. Сохраняя дистанцию, фургоны один за другим проезжают между заграждениями. Под автоматной очередью фотозатворов и иллюминацией вспышек они исчезают за стремительно закрывающимися воротами. Толпа снаружи редеет и рассеивается тонкими струйками, будто сожравший добычу зверь укладывается спать.
Я разделяю всеобщее разочарование и отхожу в сторону. Я не видел мальчиков. Я даже не знаю, как их зовут.
Их имена я узнаю через три часа. В отделанном дубовыми панелями и зеленой плиткой зале суда под застекленной крышей и портретами покойных предшественников в мантиях выступает судья Майкл Морленд, глава Северного округа, хотя у него нет характерного северного выговора. Этот седой человек в красном кожаном кресле спокойно, без громких слов объясняет журналистам, что до особого разрешения обвиняемых Роберта Томпсона и Джона Венеблса следует называть во всех репортажах из зала суда Мальчик А и Мальчик Б. Томпсон и Венеблс: теперь, когда их имена прозвучали, пусть и в закрытом пространстве, я вдруг чувствую волнение.
А вот и главная сцена. Из помещения внизу мальчики поднимаются на скамью подсудимых по лестнице, выходящей из центра амфитеатра. Они не одни. Перед ними, как футбольный рефери, идет полицейский, а по бокам, как судьи на линии, два социальных работника. Плотники накануне подняли скамейку на три дюйма, чтобы мальчикам было видно судью и присяжных. Но они все равно малыши и за перилами вокруг скамьи смотрятся так, будто они в детской кроватке или манеже. Кто из них кто? Один одет в темно-синий костюм и голубую рубашку, на другом – черный джемпер, галстук и белая рубашка; Венеблс и Томпсон. Когда все рассаживаются, их лиц не видно, потому что мы сидим сзади, но из-за того, что они украдкой озираются по сторонам, заметно, что они пухленькие, с двойным подбородком и нездоровой бледностью на щеках. У них одинаковые аккуратные стрижки, так что они похожи на братьев, даже близнецов. Им явно неудобно в этой одежде – на них надели рубашки, чтобы они казались старше, чище и милее, чем они есть. Но как их ни одень, все будут на них глазеть. Это и в хороший-то день трудно выносить, а тут в плохой… Даже убийцам – если они убийцы – тяжело, когда на них глазеют. Уж лучше допрос – потому как что ответишь на взгляд? Либо посмотреть в ответ, либо отвернуться. Томпсон невозмутимо возвращает взгляд, Венеблс смотрит вниз, и уже по их позам еще до всяких слов ясно: в одном случае презрение, в другом – раскаяние.
Вот к мальчикам обращаются непосредственно. Очень кратко в первый и последний дни суда и никогда в промежутке: вот столько будут длиться заседания суда, вот здесь они будут сидеть, а если что-то неясно, надо спросить своего адвоката. Томпсон, который слева, держится спокойнее, чем трепещущий Венеблс, который сидит, обхватив голову руками и облокотившись о плечо социального работника. Оба не похожи на закоренелых и бездушных уголовников. Оба не тянут на убийц. Как вообще выглядит убийца? А убийца ребенка? Мэри Белл двадцать пять лет назад: у нее было доброе детское лицо со спокойной улыбкой, она душила своих жертв. А теперь Джон Венеблс – он такой же симпатичный и ранимый, как и она. Роберт Томпсон пожестче и пособранней, но пока у него в тюрьме не отрос второй подбородок, соседи называли его «ангелочком» и подшучивали, что он ведет себя как девочка. А и Б, Т. и В.: вид у них совершенно невинный, хоть они и совершили преступление. А может, и в нем они не виновны. На это никто не рассчитывает, но поживем – увидим.
Oднако адвокаты мальчиков не хотят, чтобы мы все это видели. Они просят отложить суд. Предварительная огласка, по их словам, мешает непредвзятому рассмотрению дела: эмоциональный язык и смакование деталей не могли не оказать влияния на присяжных. Адвокат Томпсона Дэвид Тёрнер (у каждого мальчика по два адвоката) собрал 247 газетных вырезок, в которых его подзащитного сравнивают с Майрой Хиндли и Саддамом Хусейном. Зачитываются выдержки из реплик соседей: «Один из них как девчонка, а его дружок просто засранец». Я пытаюсь найти подтверждение этим словам в том, что вижу: в аккуратных, похожих прическах, опрятных рубашках и торчащих ушах. Когда описывают преступников, всегда говорят о глазах (как будто в них отражается вся греховность этой души), иногда о носах (римский, кривой, крючком, сломанный). Но уши – это всегда молодость и невинность; на принадлежность к уголовному миру указывают только отсутствующие или изуродованные уши.
Томпсон снял ботинки и пиджак, чтобы было не жарко или чтобы казаться крутым, тут я не уверен, но в нем есть какая-то наглость и самодовольство. Он зевает. Что неудивительно: день начался рано (приехали загодя, чтобы избежать толпы), и даже очень смышленому 11-летнему ребенку трудно следить за юридической аргументацией. Но мне хочется встряхнуть Роберта Томпсона и сказать ему: «Не зевай, даже если устал; не чешись, даже если новая одежда жмет. Когда ты зеваешь и чешешься, ты выглядишь жестоким и нераскаявшимся». Хотя, может, так оно и есть.
Дверь за мной со скрипом открывается, и в зал суда входит взволнованный человек с планшетом. Судя по числу планшетов, почти все сидящие на местах для зрителей – журналисты. Мы оккупировали весь зал суда – обычных людей тут только пара человек. Последняя вырезка Дэвида Тёрнера – из воскресной газеты за 7 октября. У меня в отеле она тоже есть: репортаж и фотография мальчиков, приезжающих в Престон, чтобы ознакомиться с судом, – это всего лишь репетиция. Прознавший об этом стрингер сделал сенсационную фотографию: один из мальчиков сосет леденец. Просто подарок судьбы: смотрите, у убийцы Джеймса Балджера изо рта торчит леденец, ему на все наплевать. В заметке говорится, что щуплого мальчишку, судя по походке, «ничего в этом мире не заботит», а пухлый «просто следует за ним». Дальше рассказывается, в каких «роскошных» камерах будут жить арестованные мальчики и какие тепличные условия им создадут на время процесса. Подтекст трудно не почувствовать: убийцы Джеймса Балджера – избалованные, самодовольные, нераскаявшиеся дети, которые будут целыми днями играть на компьютере за счет налогоплательщиков.
По юридическим причинам фотографии в «Сан» пикселизированы – лица мальчиков разложены на мондриановские квадраты. Лучше ли они видны сейчас, когда они всего в нескольких метрах слушают выступление Дэвида Тёрнера? Физиогномика – искусство ненадежное. Мы всматриваемся в поисках знаков. Однако трудно что-либо разглядеть в настороженном лице, тем более под стражей. Макбет: «Никто не распознает душу по лицу». Могут ли пресса и публика непредвзято посмотреть на мальчиков? И – что важнее – присяжные? Или их взгляд затуманен газетной шумихой? Это и предстоит выяснить. Аргументы звучат со всех сторон: Дэвид Тёрнер (бледный, дотошный, человек модерна), представляющий Томпсона, и Брайан Уолш (крупный, с большим носом, ритор эпохи Реставрации), представляющий Венеблса, против Ричарда Хенрикеса (высокий, крепкий, как из Викторианской эпохи), представляющего Корону. Это как в шестом классе школы, первое дыхание новой жизни – обмен интеллектуальными шутками, свободные души, готовые уморить себя разговорами. Легко забыть, что предметом разговоров являются два десятилетних мальчика и они не понимают суть дебатов. Два часа спустя судья выносит вердикт «без колебаний»: в отсрочке отказано, суд продолжается.
Мы встаем, как школьники, когда судья удаляется на обеденный перерыв, и смотрим, как уводят Томпсона и Венеблса. Они как два брата, Каин и Авель, недолюбливают друг друга, но Сифа убили вместе.
Пусть речь и идет об убийстве, но ко второй половине дня в суде начинаешь скучать – очередное ходатайство, очередная фотография: полицейская фотография номер 47, голова Джеймса Балджера со следами ударов, по словам защиты, «вызывает такие сильные эмоции и страдания», что может быть нарушено право обвиняемых на непредвзятые слушания. В зале суда есть люди, которых никто слушать не собирается, и вот им-то лучше бы всего этого не слышать. Непосредственно передо мной, в первом ряду мест для зрителей, откуда мальчиков хорошо видно (хоть и со спины), отведено восемь кресел для семьи Балджер. Утром эти места были пусты. Сейчас пять из них занято. Дениз, мать Джеймса, сейчас на восьмом месяце беременности и в суд не пришла. Зато отец погибшего мальчика Ральф сидит в светло-коричневой кожаной куртке и жует жвачку; вместе с ним несколько родственников и друзей. Балджеры – большой клан: Ральф один из шести детей, Дениз – двенадцатая из тринадцати. Они и физически большие – от Ральфа и его компании хочется держаться подальше. Ральф долговязый, с узким лицом, будто растянутый по вертикали, и напоминает форварда «Ливерпуля» Иана Раша – за таким надо приглядывать, этот может отчебучить. Балджеры очень стараются выглядеть миролюбиво. Они с достоинством молчат, им сочувствуют, поэтому бесчинствовать им не с руки. Тем не менее они сверлят глазами шеи Томпсона и Венеблса. Проверяли ли их на наличие оружия при входе в суд, как всех остальных? Даже если они сейчас без оружия, несложно перемахнуть через балюстраду и взять правосудие в свои руки. Мне это пришло в голову. Им наверняка тоже. Надо быть сверхчеловеком, чтобы не задуматься об этом. Ральф продолжает жевать жвачку.
В ходатайстве о запрете демонстрации фотографии отказано. Начинается процесс. Позицию Короны излагает Ричард Хенрикес – он из Манчестера и здесь частый гость. Он говорит долго, до полчетвертого, после чего слушания прекращаются, потому что обвиняемые – школьники и не могут находиться здесь дольше, чем в школе, так как им трудно подолгу концентрироваться. По мере того как Хенрикес описывает события того февральского дня и рассказывает, что стало с Джеймсом (шарф с пятнами крови, реснички на кирпиче), мышцы на шее Ральфа Балджера напрягаются. Сидящие прямо перед ним мальчики наконец проявляют некий интерес. Мы прошли через бесцветную полосу юридических нюансов и перешли к череде знакомых событий – как они воровали в магазинах в Бутле, с кем встречались, как орудовали кирпичом. Джон Венеблс плачет, уткнувшись в плечо социального работника. У него, кажется, сложились хорошие отношения с этим полнолицым, веселым и ласковым социальным работником, тогда как по-стриндберговски худой, с изможденным лицом социальный работник Роберта вообще не смотрит на своего апатичного подопечного. Роберт снимает куртку. Болтает ногами. Когда объявляют дневной перерыв, он выходит, неся в руках ботинки, которые снял раньше, чего он не сделал, когда, по словам Короны, бил Джеймса Балджера ногами по голове. Идет всего первый день процесса, а уже сложилось впечатление, что Роберт «Бобби» – главарь, а Джон сбоку припеку. Зрители и присяжные смотрят на обоих с каменными лицами. Мне доводилось слышать об уголовниках, которые одним обаянием вытягивали себя из петли в зале суда. У этой парочки так не получится: к ним трудно питать теплые чувства, несмотря на нежный возраст. Не способствует этому и то, что они жирные. Роберт всегда был таким (хотя ему нравится называть себя худым), а Джон набрал за полгода больше десяти килограмм. Трехразовое питание при отсутствии движения. Лишний вес только ухудшает их положение. Поневоле начинаешь думать: как-то не сильно они переживают из-за случившегося, довольны своей судьбой. Жирный – значит самодовольный, жирный – значит ленивый (не бывает счастливых анорексиков, не бывает худых лентяев). В их возрасте я тоже был жирным – в последнем классе школы меня называли «Толстым кондуктором». Моя сестра Гиллиан тоже была жирной – даже жирнее меня. В памяти запечатлелось (и слайды это подтверждают), как на каникулах на Майорке, когда мне было десять, а ей восемь, мы прыгали в бассейн. Она, как бомба, плюхалась в воду, и группа немцев отвечала громким ржанием на каждый раскатистый желеобразный плюх. Тогда, в 1960-м, мне казалось, что я тоже внес свой вклад в победу: я взял ее за руку и отвел к родителям, чтобы этим иностранцам (да и ей, наверное, тоже) было не так весело. Чуть позже она, как и я, стала стесняться своего лишнего веса. Может, Джон и Роберт тоже страдают, хотя раз в школе сейчас никто над ними не издевается, может, и нет. Почему нам кажется, что толстым легко живется? Потому что Angst разъедает душу, высасывает жир («Что его гложет?»). Упертый сумасброд, вдова с потухшими глазами, чахнущий одиночка – все они пожирают сами себя. Хотя Weltschmerz – не прерогатива худышек. Толстые тоже умеют страдать. И страдают – хотя бы из-за собственной полноты.
3:20. Я зеваю и ерзаю, как Т. и В. Т. и В. – это краткие обозначения из моих записей, они яснее, чем А и Б. Секретарь суда тоже так пишет. Во всех юридических документах этот процесс – Королева против Роберта Томпсона и Джона Венеблса – известен как «К против Т. и В.».
Еще один терминологический вопрос – и на сегодня все. Ричард Хенрикес говорит, что будет называть жертву Джеймсом Балджером, а не Джейми. Дело не в том, что Джеймс – его полное имя, но и в том, что так его звали окружающие. Интересно, что чувствовали Ральф и Дениз, когда в феврале их сын превратился в заголовках в ДЖЕЙМИ? Интересно, что они чувствуют теперь, снова и снова встречая его имя (перевранное) в заголовках, слыша, как его называют этим уменьшительно-ласкательным именем, как будто пресса разбирается в отношениях близких и лучше знает, что он был за человек. Это тоже по-своему похищение, тоже своего рода убийство: он становится кем-то другим, а не самим собой, не их мальчиком. Но, возможно, это поможет им справиться: теперь их сын дважды отчужден – один раз смертью, другой раз – публичностью. Джеймс погиб в феврале. Остался только Джейми.
Я поднимаюсь на лифте в свой крохотный гостиничный номер: узкая кровать, стол, телефон, стул. По телевизору показывают фотографию «Джейми» – он похож на светловолосого ангела. Это единственное изображение, доступное телезрителям с процесса «К против Т и В», помимо пересекающих площадь фургонов с зарешеченными окнами и рисунков в викторианском духе из зала суда. В самом же зале суда лица Джеймса как раз нет. Тем, кого там нет, трудно сочувствовать обвиняемым – безымянным и безликим мальчикам А и Б, а вот тем, кто находится в зале и знает их по именам, как раз наоборот.
Я переключаю каналы, попадаю на футболистов, однообразно пинающих мяч, и пытаюсь вспомнить, сколько было Каину, когда он убил Авеля и был изгнан в землю Нод. Вроде бы четырнадцать. Даже если написано, что ему было сто, в Ветхом Завете возраст надо делить на десять. Я вспоминаю и другие примеры из литературы, как дети убивают детей. «Повелитель мух»: «Убей свинью, убей свинью» – и Хрюшу тоже, того самого в дешевых очках, он умер так же, как Джеймс, с разбитым камнем лицом, хоть и упал не на рельсы, а в море. Подростки ходят с пистолетами, младенцы отрывают крылья бабочкам, а новорожденные через два часа после рождения могут корку грызть. Первородный грех переживает второе рождение. В кино делать из детей дьяволят – уже практически отдельный жанр: «Ребенок Розмари», «Омен», «Изгоняющий дьявола». Дети вообще по природе ужасны, я и сам об этом думал. После пытки бессонницей и в собственном младенце несложно увидеть дьявола: корочки у него на голове – пробивающиеся рога Сатаны, а крик – зов Ада. Глядя, как чужие жестокие дети скачут по улицам, легко вообразить, что они способны на злодейство. Может, психопаты становятся моложе – как и полицейские? Если они уже в десять лет водят машины или сдают выпускные экзамены по математике, то и на убийство они способны? Но сегодня эти двое в зале суда не были похожи на злодеев или психопатов. Судить можно было только по внешности, но вообще не похожи.
Второй день суда, первые свидетели. Это продавщицы из магазина, заметившие бесцельно бродящих мальчиков февральским пятничным утром. Они заподозрили их в желании что-нибудь украсть и поинтересовались, почему они не в школе. Школы закрыты, сегодня выходной, говорили мальчики, но это была ложь – они просто прогуливали. Роберт в этом вопросе, похоже, профессионал. Во многих семьях принято отдавать детей в одну школу. В семье Роберта принято отдавать детей в разные – и старшие братья в его школу не ходили. Джон только начал прогуливать школу, а в тот конкретный день у него вообще был хороший повод туда пойти: у него была записка учителю от мамы с просьбой забрать на каникулы мышей-песчанок из школьного живого уголка. Но он встретил Роберта и решил сачкануть. Песчанки поедут на каникулы к кому-нибудь другому.
Я смотрю на Джона, и он сам чем-то напоминает мне песчанку. Как минимум хомячка – яркие подвижные глаза, как он прячет голову в лацканах пиджака, когда расстроен, как ритмично моргает на шум и свет. Роберт более приземистый и мясистый, он больше похож на морскую свинку. Порой агрессивную. Джон бросает на него тревожные взгляды в поисках поддержки, но Роберт не обращает на козявку никакого внимания. Джон, похоже, во всем подчиняется Роберту. Мне знакомо это чувство. Я вижу себя в черных зрачках Джона – как он идеализирует грубиянов и пытается им понравиться, подражая им в самых худших их проявлениях. Джон опять бросает полный тревоги взгляд: на что он только не пойдет, чтобы вызвать восхищение Роберта? Эти быстрые молчаливые обмены взглядами говорят больше, чем любые слова: Роберт – спокойный лидер, Джон – его преданная свита; хитрая лиса и работящий бобер. Опять животные. Недавно в «Нью-Йоркере» были рисунки Сью Коу, которая, хоть никогда и не видела мальчиков, изобразила их сутулыми, с длинными руками, как у обезьян. Всюду животные. Но вообще мысль о животных сама приходит в голову – все таращатся на мальчиков, будто они в клетке.
Хомяк, морская свинка, бобер, лиса. Некрупные зверьки. Еще в XIX веке суды над животными были обычным делом. По всей Европе в случае неурожая или детских травм судили свиней, долгоносиков, петухов, гусениц, термитов, воробьев, саранчу, собак, кротов, улиток – и часто казнили. Некоторые животные считались воплощением дьявола – кабаны, например. Про других – скажем, собак – думали, что они разумны и свободны, потому что так же, как и люди, способны выражать страх или радость. Но и тех, и других можно было судить и казнить, если что-то шло не так. Глядя на мальчиков, я ощущал все еще живой дух средневекового судилища: от скамьи подсудимых исходило тупое непонимание и глубокая тишина. Под личиной неспешной цивилизованности в суде заявляла свои права древняя и дикая жажда мести.
Этим утром Джон явно взволнован. Может быть, это волнение (например, из-за желания понравиться) вызвано тем, что присутствуют его родители. Они сидят прямо за ним: мать Сьюзен, модная и бодрая, в темно-синем платье, с сумочкой на золотой цепочке; отец Нил, сгорбившийся от ужаса, в легком костюме. Мистер и миссис Венеблс. Мистер и миссис Посредственность. Обычная пара – этого не меняет даже то, что они разошлись несколько лет назад и что из них двоих она выглядит сильнее. Они хорошо смотрятся вместе, дополняя друг друга: вампир и подкаблучник. Нил иногда плачет, Сьюзен держится: под аккуратным макияжем, который она освежает во время каждого перерыва, можно различить только сдерживаемый гнев. Иногда они смотрят на Джона, но никогда на Роберта, этого негодяя, который испортил их хорошего мальчика. Роберт сам по себе, ни родителей, ни родственников с ним нет. Это одиночество делает его еще более зловещим – как будто ему ни до кого нет дела и до него никому дела нет. Я пока мало знаю о его жизни, только то, что он пятый ребенок, что напоминает о романе Дорис Лессинг «Пятый ребенок» про младенца-урода, гада и бандита, родившегося в прекрасной семье. То, как Лессинг описывает это чудовище, вполне похоже на то, как Роберт выглядит в суде. Все чувствуют, что с ним что-то не так, чувствуют, что сам он ничего не чувствует.
Я смотрю на Т. и В. и пытаюсь увидеть суд их глазами: полузнакомые свидетели, добродушно-строгий судья, молчаливые, ни на что не реагирующие присяжные, адвокаты в традиционных робах и париках – одного от другого не отличишь. Никогда в жизни они не сталкивались ни с чем подобным. Даже если они смотрели по телевизору фильмы о судебных процессах, то они все были про Америку, там нет париков, там все по-другому. Анонимные, похожие друг на друга незнакомцы в черных одеждах: кажется, что адвокаты и судьи заодно – даже если они друг против друга, они все равно чужие. Еще меня поражает преобладание мужчин в суде. Оба подсудимых, судья, адвокаты, социальные работники, большинство журналистов, девять присяжных, все полицейские, кроме Мэнди Уоллер, которую приставили к Дениз после исчезновения Джеймса. То, что Джеймс мальчик, ведь тоже считается? Если бы Т. и В. имели дело с девочкой, поступили бы они иначе? Или им нужен был мальчик, чтобы начать действовать? В любом случае в суде сплошь мужчины. Это почти римская арена с гладиаторами, на арене только мужчины. Подозреваю, что если бы в юстиции на руководящих ролях было больше женщин, мальчиков бы не отправили во взрослый суд.
В перерыве в туалете я оказываюсь рядом с Альбертом Кирби, руководившим полицейским расследованием; это стройный непьющий мужчина сильно за сорок, с глазами ясными, как у молодого священника. Он кивает мне, я киваю в ответ.
– Как вам суд? – спрашиваю я.
– Отлично, – отвечает он. – Все идет по плану.
Мы обмениваемся несколькими репликами, стоя перед писсуарами. Обычно так общаются коллеги в офисных туалетах – ты придерживаешь свой член, он свой, между вами белая фаянсовая перегородка.
– Хенрикес хорош, – говорит он. – Такой не подведет.
– Вы считаете, что тут все уже ясно? – спрашиваю я.
– Похоже на то.
Мы застегиваем ширинки. К соседнему писсуару подходит еще один местный журналист, который тоже знаком с Альбертом, и они сразу договариваются встретиться в баре. Альберт, видимо, сторонник принципа «око за око», и тут наши взгляды не сойдутся. Для него мальчики – это два хитрых профессионала, которых удалось вычислить в ходе сложной полицейской операции, и чтобы осудить их, нужен безжалостный прокурор; мне весь этот процесс кажется стрельбой из пушки по воробьям.
В зале суда появляются новые свидетели. С точки зрения Короны, хорошие свидетели, внимательные к деталям и с потрясающей памятью. Они помнят, что в ту пятницу было серо и холодно (39 градусов по Фаренгейту, пасмурно). Помнят, что газеты пестрили известиями о том, что королева решила впервые добровольно заплатить налоги, о полярной одиссее Ранульфа Файнса, о маленькой девочке, которая осталась дома одна, пока ее мама укатила в двухнедельный отпуск в Испанию. Помнят, как покупали валентинки (последний день, когда их еще имеет смысл слать), оплачивали счета за газ, ходили на прием к доктору, гуляли с собакой, делали ставки на скачках, рассматривали журналы, возвращались с работы на машине, проезжали надпись у церкви «Чтобы молиться, не обязательно вставать на колени», задергивали шторы. Все это они помнят. А кроме всего этого, еще помнят, что видели мальчиков, которые сейчас сидят на скамье подсудимых.
Но как выразить это словами? Им трудно. Они по одному поднимаются на трибуну. Клянутся говорить только правду. Сообщают свое имя, род занятий, почему они оказались там, где оказались. Они заранее знают, о чем их спросят, когда они поднимутся на свидетельскую трибуну. Их подготовили, и сейчас выуживают из них показания. Их и спрашивать-то особо не о чем – короткая интерлюдия из «да» и «нет», а потом несколько вопросов. Но они не справляются. Бормочут, запинаются, закашливаются, плачут. Их просят обращаться к судье и присяжным. Просят говорить громче, чтобы не мешал звук кондиционера. Советуют подождать, пока кондиционер выключают. Им предлагают воду и бумажные платочки. Дают возможность не торопиться с ответом. И они принимают приглашение. Но все равно ничего не слышно.
Я сочувствую им, не могущим связать два слова. У меня тоже раньше в такие моменты пересыхало в горле, я столбенел. Когда учитель в школе задавал классу вопрос, я никогда не тянул руку – не потому, что не знал ответов, а потому, что боялся говорить. На семинарах в университете я боялся покраснеть и жался по углам, хоть это и непросто в группе из четырех человек. Этот страх выдать себя – как же я завидовал тем, кто говорит спокойно! Я не знал, что у такого безмолвия есть и сильная сторона. «Даже дурак, если он помалкивает, может сойти за умного». Бойким меньше доверия, а про заик часто думают, что они честнее: тот, кто молчит, наверное, больше знает. А еще это признак сильных эмоций: сидящее передо мной семейство Балджеров не разговаривает, они слишком напряжены. Если ты свидетель, ты должен рассказать обо всем, что бы ты ни чувствовал. Но этим свидетелям трудно.
Отчасти это классовая проблема. Судья и адвокаты говорят на одном языке – языке суда, а не языке племени. Это пугает и без того напуганных свидетелей. Косноязычные, дрожащие от страха, они появляются перед судом в своих воскресных костюмах, в одежде, которая надевается лишь по особым случаям. И все эти лавочники, продавщицы, прохожие, пассажиры автобуса, водители, школьники, пенсионеры рассказывают одну и ту же историю, если ее слушать: парень повыше в куртке горчичного цвета, который пошире – в темной куртке и малыш в синей ветровке шли вместе, будто одна семья. Свидетели выходят один за другим, незримо подтверждая слова друг друга и оживляя одну и ту же ужасную цепочку событий.
Никто не сомневается в их искренности, но почему все они употребляют одно и то же прилагательное «горчичный», когда говорят о куртке Джона Венеблса? Не самое частое слово для описания цвета. Почему все они резко поумнели после того, как по телевизору вышла передача об этом преступлении – через неделю после того, как оно состоялось? Можно предположить, что эта нечеткая видеозапись из торгового центра освежила им память, но воспоминания подлинные и выдуманные порой не так легко различить. «Я закричала на весь автобус: “Что они делают с бедным ребенком?!”» – сказала в суде одна женщина, свирепо глядя на Томпсона и Венеблса. Ну разумеется. Только никто в автобусе этого не слышал. И в полицию она пришла только через десять дней.
И все же я не буду их винить, этих свидетелей. Они просто хотят помочь. Когда они пришли, они не могли знать, что c ними будут обращаться как с виноватыми, что их будут критиковать за то, что они своевременно не вмешались. Им кажется, что они не за свидетельской трибуной, а на скамье подсудимых, но трибуна и есть скамья. Появляются новые поводы для переживаний: не просто из-за необходимости публично выступать в суде, но и из страха общественного осуждения. В процессах над террористами или главарями банд свидетели нередко отказываются от показаний из страха расправы. В этом суде боятся не переломанных ног, а газетных заголовков: «Вот имена виновных». Препарирование в печати, бичевание шрифтом с кеглем 64 – вот что их останавливает.
Мальчики же, напротив, выглядят более самоуверенными. Они постепенно привыкают к тому, что здесь происходит. Джон начал поднимать голову и оглядываться. Роберт, как пишут журналисты, «пожирает их глазами». Но они все еще сидят на скамье подсудимых, и слова звучат над их головами. Сколько из них они схватывают? Сколько понимают? Они не говорят, ведь их роль – сидеть и помалкивать. Витгенштейн: Wovon man nicht sprechen kann, darüber muss man schweigen. О чем нельзя говорить, о том следует молчать. Сколько тут того, что нельзя сказать? Пожалуй, все – кроме показаний свидетелей. Уже сами свидетели установили, вне всяких разумных сомнений, что эти двое похитили Джеймса Балджера, отвели его к железной дороге, где – хотя этого никто не видел – он и был убит. Но то, что они видели, не объясняет почему. С этим могут помочь только сами мальчики, но им пока не дали слова, и они, возможно, не станут говорить, даже когда начнет выступать защита. Я спрашиваю себя, есть ли вообще смысл присутствовать в суде.
Полчетвертого. Очередной день заседаний окончен, и наемные перья высыпают наружу. Утомленные глаза радуются ранним сумеркам. На пло-щади за судом, у почты, собирается толпа фотографов, чтобы снять, как мальчиков увозят фургоны. Горстка посетителей магазинов и школьников, застыв, смотрят на фотографов. Никто бы не назвал это толпой, тем более взбешенной толпой, как в Сефтоне, но фоторедактор в Лондоне может попытаться. Завтра эти зеваки у здания суда появятся на газетных фотографиях и про них скажут, что они пришли посмотреть на мальчиков, как tricoteuses, вязальщицы перед гильотиной, ждущие, когда покатится голова. Но сегодня места для зрителей были почти пусты – там сидели только журналисты, и вот теперь есть только несколько выходящих из магазина горожан; похоже, дело об убийстве теряет привлекательность. Я отворачиваюсь, прежде чем появляются фургоны, виновато, заговорщицки, вуайеристично. Каков бы ни был ответ, здесь я его точно не найду.
© Granta, 3 июля 2018 г.