Регистрируйтесь, чтобы читать цифровую версию журнала, а также быстро и удобно оформить подписку на Rīgas Laiks (русское издание).
Не удалось соединить аккаунты. Попробуйте еще раз!
Сейчас середина января, середина дня, середина Нью-Гэмпшира. Я сижу в своем голубом кресле и смотрю в окно. Мне восемьдесят три, меня качает при ходьбе, я уже не сажусь за руль, я смотрю в окно. Снег пошел еще до того, как я проснулся, и уже нападало дюймов десять; говорят, будет полтора фута. Передо мной три окна, среднее самое широкое и низкое. Снаружи небольшое крыльцо; летом оно дает тень, зимой защищает от сугробов. Я смотрю на коровник в сорока ярдах, он похож на корабль, который подбрасывают бурные волны. Я смотрю, как птицы слетаются к кормушке, которая висит прямо у меня перед глазами. Юнко и синицы питаются здесь всю зиму. Когда снега особенно много, кормушка кренится под весом дюжины птиц. Они пикируют с веток, хватают клювом зернышко и взмывают обратно: поползни, вечерние дубоносы, американские чижи, воробьи…
Раньше кормушка висела подальше на ветке клена. Каждый год в конце зимы, в марте, ее обрывали голодные медведи. Весной между домом и сараем попадается медвежий помет, но к дому они не подходят – боятся белых стен и зеленых ставен, так что кормушка висит.
Чаще всего корм у птиц таскают белки. Я люблю кормить белок – этих древесных крыс, ловких, как баскетбольный распасовщик, – но в ясную погоду они отпугивают моих зябликов. Они запрыгивают с сугроба на крыльцо, с крыльца в кормушку и набивают защечные мешки синичьим кормом. Они цепляются за ржавую подкову, которую мой дед прибил над входной дверью. Под их весом кормушка наклоняется, и самые пугливые птицы улетают, а те, что посмелее, продолжают клевать покосившуюся плоскость. Но сегодня белок нет. При таком глубоком снеге они прячутся в туннелях под сугробами, и птицы стаями слетаются на корм.
Начинает смеркаться, снег все еще идет. В четыре часа пополудни уже темно, птиц нет – где-то как-то они спят. Но нет: поползень прилетел за последним семечком. Силуэт коровника едва различим. Его построили в 1865 году, я смотрю на него каждый день. Несколько лет назад, когда была особенно снежная зима, я думал, что он рухнет. Снег лежал на черепице слоем толщиной в ярд, а я не мог найти никого, чтобы его сбросить. Крыша была ветхая и слишком пологая. В конце концов приехали друзья, привезли своих друзей, которые сбросили снег, хотя это было небезопасно, и в то же лето я нанял рабочего, который покрыл крышу металлом. С металлической крыши черепичного цвета снег соскальзывает сам. Теперь я смотрю на острую крышу стоящего перед коровником сарая, на ее верхушке около фута снега. Нижние две трети упали и лежат сугробами внизу. А на острие снег застыл, как ледниковая скала, но, похоже, тоже скоро упадет. На темнеющем вечернем небе он смотрится как ванильная глазурь на огромном торте. Ее соскребет рука великана из Бробдингнега.
Внезапно я слышу грохот – к дому подъезжает снегоуборочная машина. В кабине возвышается мой кузен Стив, он мастерски лавирует взад и вперед, взад и вперед. Подъезд к дому имеет форму овала, чуть сплющенного со стороны шоссе номер 4, и Стив тщательно закругляет другую сторону короткими движениями, чтобы сугробы были как можно дальше от шоссе – там остается место для машин или дополнительная площадь для складирования снега. Стив приехал первый раз с тех пор, как пошел снег, и уборку не закончил. Он вернется посреди ночи и расчистит дорожку между сугробами. Когда я сквозь сон услышу глухой гул в 3 часа утра, я проснусь на мгновение, чтобы насладиться тем, как Стив воюет с сугробами во мраке ночи
Моей матери исполнилось 90 в ее доме в Коннектикуте, где она прожила 60 лет, последние 10 из которых она смотрела в окно. (Отец умер, когда ему было 52.) Мы с Джейн Кеньон, моей женой, приехали к ней в день рождения пораньше, а в полдень Бабушку Люси неожиданно навестили мои дети и внуки. Мы сидели в обнимку, смеялись, фотографировались, пока я не заметил, как мамина радость сменяется усталостью. Я прогоняю молодежь, мама сидит, откинувшись в кресле с закрытыми глазами, пока к ней не возвращаются силы. Несколько месяцев спустя у нее опять случился приступ сердечной недостаточности, всего через неделю после предыдущего. Скорая отвезла ее в больницу Йель-Нью-Хейвен. Мы с Джейн приехали ухаживать за ней из Нью-Гэмпшира, когда она вернулась домой. Она сказала нам, что не хотела набирать 911.[1. Eдиный телефон экстренных служб в США.]Она понимала, что больше не сможет жить одна, что она так любила и чем так гордилась. Мы устроили ее в дом престарелых рядом с нашим домом в Нью-Гэмпшире.
Она умерла за месяц до своего 91-го дня рождения. Ум ее был все еще ясен. За неделю до смерти она в десятый раз перечитала «Мою Антонию». Уилла Картер всегда была ее любимой писательницей. В старости она все чаще читала Агату Кристи. Одна из прелестей 91-летнего возраста, говорила мама, в том, что можно перечитывать один и тот же детектив каждые две недели, потому что успеваешь напрочь забыть, кто убийца. И все же ее последние месяцы были по большей части мрачными. Из-за артрита она была прикована либо к кровати, либо к стулу; еда была ужасной. Мы приезжали к ней каждый день до самой ее смерти. Год спустя 47-летняя Джейн, умирая от лейкемии, показала мне стихи, над которыми она работала до того, как заболела. Одно из них называлось «В доме престарелых», оно было о последних днях моей матери. Джейн использовала образ лошади, бегающей кругами, которые становятся все уже и уже и в итоге сходят на нет.
Двадцать лет спустя начали сужаться мои круги. С каждым месяцем мне все труднее удерживать равновесие, иногда я падаю. Я уже не готовлю себе ничего, кроме холостяцкой пищи – разогреваю в микроволновке полуфабрикаты Stouffer’s. У меня неловкие пальцы, я с трудом застегиваю пуговицы. Этой зимой я хожу в теплых свитерах, мама последние десять лет ходила в халате. Всю жизнь я водил машину небыстро и осторожно, но в 80 я дважды попал в аварию. Я перестал садиться за руль, чтобы никого не убить, и теперь кому-то приходится подвозить меня к врачу или в магазин. Если мне надо лететь на поэтические чтения, моя приятельница Линда, которая живет в часе езды, везет меня на коляске через весь аэропорт до самолета. Я читаю стихи сидя. Если я хочу посмотреть картины, Линда возит меня на коляске по музею. Новые стихи ко мне больше не приходят, никаких волшебных метафор и ассонансов. Проза пока не кончилась. Я чувствую, как сужаются круги, старость – это церемония утрат, что в целом лучше, чем смерть в 47 или в 52. Сокрушаясь и горюя о своем угасании, я ничего не достигну. Лучше весь день сидеть у окна, смотреть с удовольствием на птиц, на сараи, на цветочки. Об этом приятно писать.
Поколениями мои предки сидели у этого окна и смотрели, как сменяются времена года. В этом доме есть кровати, в которых рождались, а через 82 года умирали. Моя бабушка Кейт дожила до 97 лет. Ее дочь – моя мать – умерла раньше, потому что курила по две пачки в день – сначала «Честерфилд» без фильтра, потом «Кент» с фильтром. Мать была благодарна сигаретам за то, что они помогли ей избежать слабоумия. Пока мать не стала совсем дряхлой, она смотрела в окно на гору Кирсардж, что в пяти километрах к югу. Я смотрю в ту же сторону, но вижу только треугольник подножия, остальное загораживает высокий хвойный лес. Когда Кейт жила здесь ребенком, подножие загораживали вязы. Они росли по обеим сторонам шоссе номер 4, некоторые были такие высокие, что упади они навстречу друг другу, встретились бы верхушками посередине шоссе. Когда Кейт было 94, она споткнулась на крыльце, прямо здесь, за окном. Из-за трещины в голени попала в больницу и оказалась впервые в жизни прикованной к постели, если не считать родов. Пребывание там сказалось на ее рассудке. Три года спустя в доме престарелых Пибоди-хоум я сидел рядом с ней и слушал дыхание Чейна-Стокса. Я держал ее за руку, когда она умерла.
После нескольких месяцев снега и снегирей я смотрю в окно на цветы и роскошь зеленых листьев и неизменно на древний курган деревянного сарая. Последние десять лет своей жизни моя мать сидела у окна, но видела не то же самое, что я. Она родилась на ферме в Нью-Гэмпшире, когда коровник был набит коровами голштинской породы, а состарилась в доме моего отца, стоявшего на перекрестке в пригороде Хэмдена. Она смотрела не на коровник, а на другие дома в шесть комнат, построенные в 20-е годы. Дважды в день она видела, как дети идут с рюкзаками – утром в школу, днем домой. Начальная школа «Спринг Глен» стоит на Уитни-авеню, я сам ходил туда восемь лет. Зимними днями она смотрела, как идет снег, смотрела, как коннектикутские птицы, родственники нью-гэмпширских, садятся на кормушку за окном.
Мучаясь от артрита, она ковыляла на кухню, чтобы разогреть консервированный суп с морепродуктами. С апреля по сентябрь она сидела у окна, слушая хартфордское радио WTICS с репортажами игр «Бостон Ред Сокс». Перед тем как выйти на пенсию, она работала замещающим учителем в школе и позже гордилась тем, что комментатор игр «Ред Сокс» был ее учеником. Ее отец в Нью-Гэмпшире следил за «Ред Сокс» по газете «Бостон Пост», которая приходила через два дня после игры. Мама слушала бейсбольный матч вживую – из маленького радиоприемника, который стоял у нее под ухом рядом с пепельницей. (Огромный допотопный телевизор в соседней комнате был всегда выключен – она не хотела вставать с кресла.) Бейсбольные репортажи заменили ей окно со школьниками и птицами. В месяцы между бейсбольными сезонами она ночами напролет читала «Ридерз Дайджест», Генри Дэвида Торо, «Тайм», Роберта Фроста – и Агату Кристи.
Я летними вечерами слушаю игры «Бостон Ред Сокс» на радио NESN.
В детстве я любил стариков. Мой нью-гэмпширский дед был моим идеалом. Он не был старым. Когда мы косили с ним сено, ему было под семьдесят и слегка за семьдесят, в семьдесят семь он уже умер – но я, конечно же, считал его старым. Он был фермер-однолошадник (лошадь его звали Рили), имевший на старинный манер полное хозяйство, без всякой специализации. Выращивал коров, овец и кур, держал ульи. Был у него отдельный сарай, в котором он варил кленовый сироп. Он работал каждый день в любое время года – почти всегда с пяти утра до семи или восьми вечера: доил, принимал роды, поправлял ограду, запасал дрова, раскидывал навоз, сажал, полол, косил сено, собирал урожай, запирал каждый вечер кур, чтобы их не съели лисы. Каждое лето я помогал ему на ферме, слушая его рассказы. Весь год он энергично расхаживал по ферме, переходя от одной работы к другой, и добродушно ухмылялся, рассказывая свои истории или читая себе под нос стихи, которые помнил еще со школы.
Всю жизнь я любил стариков и, повинуясь естественному закону, сам стал стариком. Десятилетия шли одно за другим: время от тридцати до сорока было жутким, от сорока до пятидесяти я ничего не заметил, потому что все время был пьяный, следующие десять лет были лучшими из всех, жизнь моя полностью переменилась, после шестидесяти счастье продолжалось, но тут у меня обнаружили рак (сначала один, потом другой), потом умерла Джейн, и в последующие годы я улетел в другую вселенную. Какими бы бдительными мы ни были, сколько бы мы ни думали о том, что произойдет, седая древность остается неведомой, неожиданной галактикой. Это внеземное существование, старики полностью отделены от жизни. У них зеленая кожа и две головы, из которых растут антенны. Они могут быть приятными, могут раздражать (в супермаркете этих старух никак не обойти), но важнее всего то, что они навсегда другие. Когда нам исполняется 80, мы понимаем, что стали инопланетянами. Стоит на минуту забыть, какие мы старые, как нам об этом немедленно напоминают: когда мы пытаемся встать или когда встречаем молодого человека, который, очевидно, отмечает про себя зеленую кожу, лишние головы и выпуклости.
Реакция на нашу отдельность может быть грубой, может быть добросердечной, но она всегда снисходительна. Женщина пишет в газету, чтобы похвалить кое-что из того, что я сделал, и называет меня «милым старым джентльменом». Так и есть, я «старый», и она дает понять, что я вовсе не сварливый старый пердун, но эти «милый» и «джентльмен» помещают меня в коробку, где она может потрепать меня по голове и услышать в ответ довольное урчание. А может, ей будет приятнее, если я завиляю хвостом, оближу ей руку, заискивающе поскуливая. В ходе семейных обедов мои дети и внуки обращаются ко мне с любовью и вниманием; я могу находиться в стороне, но невидимым я не являюсь. При первой же встрече подруга моей внучки, с которой та живет в одной комнате в общежитии, пододвигает стул и садится спиной ко мне прямо у меня под носом, отрезав меня от семейного круга: меня не существует.
Снисходительное внимание к старикам считается добротой, но заявляет о себе как власть. Иногда реакция на дряхлость превращается в фарс. Я еду в Вашингтон получать медаль за вклад в искусство за два дня до церемонии, чтобы успеть посмотреть картины. В Национальной художественной галерее Линда возит меня от картины к картине. Мы задерживаемся у изваяния Генри Мура. Музейный служитель, мужчина лет шестидесяти с аккуратными седыми усами, подходит к нам, чтобы услужливо сообщить фамилию скульптора. Я написал о Муре книгу, мы были хорошо знакомы. Мы с Линдой независимо друг от друга собираемся сообщить об этом служителю, но тут же отказываемся от этого намерения: это чистый эгоизм, да и служитель может обидеться. Через два часа мы выезжаем из кафетерия и видим того же самого человека. Он спрашивает Линду, понравился ли ей обед, а затем наклоняется, грозит мне пальцем и с карикатурной улыбкой, нарочито громко спрашивает: «А мы довольны своим ням-ням?»
Весной, когда кормушку снимают и убирают до октября в сарай, я смотрю, как возвращаются домой упитанные странствующие дрозды, как пристают к ним голубые сойки, славки, дрозды, иволги, белобровики. Скворцы с важным видом расхаживают по траве, вытаскивая червей. Дроздиха возвращается каждый год и чинит разоренное зимой гнездо. Несет новые соломинки, скрепляет их грязью. Довольно быстро она кладет яйца, потом сидит на них с короткими перерывами на еду, а потом обхаживает три или четыре клювика – всегда разинутые, когда она прилетает с добычей. Проходит немного времени, и младенцы встают, расправляют и складывают крылья, смотрят по сторонам и улетают. Я очень их люблю и пытаюсь найти другие гнезда, где-нибудь подальше – небольшие комочки в ветвях дуба или остролистного клена, которые видно из моего окна. В моей траве кормятся чернейшие вороны. Но удивительнее и прекраснее всех – колибри. Они зависают в воздухе у террасы, непрерывно работающие крылья образуют расплывчатое пятно. Они забираются в соцветия алтея, набирают оттуда сладости и отлетают назад – чтобы тут же вернуться за следующей порцией.
В конце марта или в апреле – смотря по тому, какой выдался год – я наблюдаю, как появляются и исчезают цветы. Из расщелин мерзлой еще земли пробиваются подснежники, крокусы и ослепительные нарциссы. Поднимаются тюльпаны в экстравагантном пурпуре и золоте, их отдающие металлом формы ждут, когда их наполнят. В июне у самого крыльца цветут пионы – целый сноп наливается зеленью, из бутонов прорываются пушистые белые мячи, которые стоят, пока их не растеребит первая же гроза. Тут же цветут ландыши, а на противоположном конце двора – небольшой участок, где появляются одинокие розы. В некоторые годы их совсем немного, а в некоторые над придорожной канавой поднимаются сотни цветов – сначала белые, потом розовые, потом красные – как двести лет назад они поднимались над утоптанной быками дорожкой.
Иногда я выглядываю в окно и вижу, как работают удивительные машины. Сосед-фермер приезжает снять траву, которой густо поросли мои поля. Первое приспособление срезает сено. Второе сгребает его, третье пакует в гигантские цилиндры, которые последняя машина подхватывает громадными зажимами и укладывает в грузовик, заменяющий в наши дни старую сенную телегу. Сосед заготовляет корм для коров на зиму. Когда вырастет новая трава, он придет за ней во второй и потом в третий раз. Я наблюдаю за этим из окна.
Это те самые поля, на которых мы с дедом семьдесят лет назад убирали сено с помощью косилки на конной тяге, а по краям резали траву серпами, грузили ее на телегу и складывали большими копнами в сенном сарае. Коровий навоз, который разбрасывали по полям в апреле, кормил здешние травы на протяжении полутора столетий. Через несколько десятилетий после смерти деда благодать истощилась, и сквозь траву стала проглядывать песчаная нью-гэмпширская почва. Мой сосед поздней весной разбрасывает по полям известь.
Цветы сменяют друг друга все лето: бигнония, лобулярия, мелисса. Я смотрю, как две диких индейки жадно клюют что-то на поле, вышагивая по склону по направлению к сараю. За ними с трудом поспевают четыре птенца. Чуть дальше вверх по холму поднимается лилейник – те же ярко-оранжевые полевые цветы, что растут в канавах и на лужайках у входа в погреба. Индейские кисти поднимают свои запоздалые флаги. Цветут васильки, и листья серебристых кленов вспыхивают красным – первое предвестье осени.
Во все времена года я рассматриваю сарай. В январе я смотрю на него сквозь снег, а в августе буду вглядываться в розовые лозы, вьющиеся по подпоркам, закрепленным на вертикальных досках. Я смотрю на него в разгар лета и в ранние ноябрьские сумерки. С моего кресла видна западная сторона – великолепный янтарь, омытый заходящим солнцем: пир для глаз, сравнимый разве что с темной сладостью пчелиного меда. У самой земли некрашеные доски почернели, но выше, до самого верха, они остаются желтовато-коричневыми – оттенок, дольше других задерживающий на себе свет. В торце сарая проделано окно для лошади – именно из него высовывался Рили, когда считал пикапы и «форды» на шоссе номер 4. Я исследую углы кровли, наблюдаю, как без конца то теряется, то восстанавливается геометрия наклонов и кренов – симметричных и, что важно, асимметричных. За восемьдесят лет это строение превратилось из хозяйственного сарая в сарай для рассматривания. Ниже вдоль дороги я вижу призраки вязов, кроны которых встречались над проезжей частью, когда шоссе номер 4 было еще Графтонской платной дорогой. Сто пятьдесят лет превратили эту зеленую поросль в изъеденную кору. Из окна я смотрю, как белый ландшафт превращается в бледно-зеленый, потом темнеет, становится желтым, краснеет, как из-под голых ветвей проглядывает коричневый – пока его опять не занесет снегом.
The New Yorker, 23 января 2012