Германия: полюбить понедельник
Фото: Yulia Timoshkina
История

С историком культуры Иваном Чечотом беседует Улдис Тиронс

Германия: полюбить понедельник

Чечота я впервые увидела в самом конце 90-х – знакомая художница чуть не силой затащила меня на лекцию «великого искусствоведа» в Инженерном замке. За кафедрой в темной комнате стоял господин в очках, показывал со слайдов скульптуры Арно Брекера и рассуждал о них – а иной раз даже и не о них, а о каких-то частностях, в связи с ними всплывших, то описывал, то генерализировал, то цитировал, то язвил; картинки на экране менялись не быстро и не медленно, но регулярно. В полутьме было видно, что зал почти полон, в воздухе чувствовалось что-то заговорщицкое (кто как, а мы слушаем публичную лекцию о «наделенном божественным даром» любимце Гитлера), на самом удобном месте сидел самый легкий и светлый художник ленинградского андеграунда Тимур Новиков, к тому времени обнаруживший в классицизме идеальную форму для воспевания российской государственности, – и совершенно ослепший.

Впоследствии я часто встречала слепых на лекциях Чечота. Они сидели в полутьме вместе со всеми, как будто тоже вглядываясь в картинки, без обсессивной демонстрации которых Ивану Дмитриевичу сложно разговориться. Кажется, если его попросят читать о тьме кромешной или чувственно непостижимом, он все равно будет показывать их в принципе невозможные изображения.

Однажды, набравшись смелости, я спросила у незрячего юноши, с которым мы вместе целый семестр исправно посещали курс Чечота о Рембрандте (две пары подряд по вторникам, почти всегда превращавшиеся в три), как он воспринимает эти лекции – ведь он же понимает, что на экране беспрестанно сменяют друг друга полотна Рембрандта, их фрагменты, картины современников, греческие вазы, египетские обелиски и виды на Купчино с крыши последней девятиэтажки на районе. Незрячий молодой человек мне ответил, что он тоже все видит, а порождаемая лекцией причастность к незримой мысли и образцовые описания видимого (искусством экфрасиса Чечот владеет виртуозно) очень ему в этом помогают. Тогда я задумалась и поняла, что сильнейшее переживание (из тех, что меняют жизнь), которое подарил мне лично этот выдающийся знаток изобразительных искусств, и вправду со зрением никак не связано.

Это переживание охватило меня в июле 2006 года (я запомнила!) в поселке Ясное Славского района Калининградской области, почти на литовской границе. Несмотря на очевидное присутствие жителей (сидевших, в частности, на ступенях бывшего банка перед нагруженной пивными бутылками голубой детской коляской образца 70-х), поселок этот выглядел так, как будто с весны 1945 года нога человека в него не вступала и рука человеческая его не касалась. Единственным следом целенаправленной деятельности, осуществленной после этой даты, был стоявший на главной площади обелиск советским воинам. Все прочее свидетельствовало лишь о неустанной работе природы, которая дала, однако, неожиданный эффект: вроде бы создавая разруху, природа как-то особенно ясно проявила основные, сущностные черты города. Вся структура процветавшего некогда Каукемена была как на ладони: кирха, главная площадь и весело стекающиеся к ней улицы с аккуратными домиками по обе стороны, смешной в своей солидности банк, миниатюрная ратуша и стоящие напротив нее вызывающе арнувошные часы с увитым металлической листвой циферблатом – стрелок на них, конечно, не сохранилось. Взаиморасположение всего этого было настолько удачным, настолько гармоничным и соразмерным человеку, что, закрыв глаза, я кожей ощутила идеальный город, увидела его внутренним взором как таковой, постигла его эйдос. Выражаясь платонически, в тот момент открылись глаза моей души. До этого, когда я слушала разные лекции Чечота, я тоже была слепой.

Похожий опыт переживает благодаря общению с Иваном Дмитриевичем каждый из целого сонма вечно крутящихся вокруг него учеников – переживает на лекции, в поездке в Калининградскую область, куда Чечот уже больше тридцати лет возит студентов и других допущенных, или на прогулках по самым неожиданным местам. Ученики, конечно, в него влюблены – в платоновском смысле, но иной раз и в самом обычном. Но и это неуместное вроде бы в академии и даже прямо запрещенное везде, кроме России, чувство в какой-то момент оказывается, как и каждое другое лыко, в строку, превращаясь в любовь к смыслу, балансу, порядку, космосу.

А так Иван Дмитриевич Чечот (род. 1954, Ленинград) – кандидат искусствоведения, выпускник и впоследствии доцент кафедры истории искусства истфака ЛГУ, научный сотрудник Института истории искусств (Зубовского), преподаватель Смольного колледжа свободных искусств и наук при СПбГУ. Автор многих научных работ и даже, так сказать, Widmungsträger специального Festschrift, изданного благодарными учениками к его 50-летию.

Ольга Серебряная


В нашем разговоре меня интересует немецкая культура и немецкий дух. Ведь в Советском Союзе долго было очень настороженное отношение ко всему немецкому – по понятным причинам. Если бы вы признались в своем интересе к немецкой культуре, скажем, в 51-м году...

Я родился в 54-м.

(Смеется.) Условно говоря. Конечно, людоедские времена кончались, но тем не менее люди старой закваски оставались. Это, так сказать, социальный фон. Но и без него немецкая культура содержит в себе нечто, что вызывает некоторые опасения или даже страх. Как пример я бы привел Эрнста Юнгера с его замечательными записками про войну: они произвели на меня очень двойственное впечатление. Ну и классическое произведение, которое, пожалуй, является средоточием такого невыраженного немецкого страха, – это, по-моему, «Волшебная гора» Томаса Манна. У меня есть ощущение, что немецкая культура опасна. Я не знаю, так ли это на самом деле, но в моей жизни, в моей культурной биографии она сыграла роль такого телесно-метафизического возбудителя.

Вы знаете, можно было бы ответить вопросом на вопрос: опасна для кого? Для человека, который жаждет психологического комфорта? Несомненно, опасна! Ему, конечно, лучше не читать классических произведений немецкой литературы. Ему не надо читать ни «Вертера», ни «Фауста», ни «Волшебную гору», ни «Доктора Фаустуса». Но для того, кто ищет опасностей...

На что вы намекаете?

Я намекаю на опасность, связанную с познанием. На вопрошание как опасность. Вот ты задашь вопросы, а получишь какие-то странные ответы. Может быть, от природы, может быть, свыше. А вы под опасностью имеете в виду заразительность немецкой культуры?

Нет.

Мне не кажется, что она заразительна. Любителей немецкой культуры на свете очень мало. Кто занимается историей Германии, историей немецкой литературы, историей немецкого искусства? В России я на этот вопрос отвечаю так: прежде всего этим занимаются российские евреи. У них такая специфическая тяга к этому. Да, этим занимаются некоторые вполне корневые российские или латышские люди. Но их очень мало. Это какое-то удивительное индивидуальное стечение обстоятельств. Мне часто задают вопрос: Иван Дмитриевич, а почему Германия? На это у меня разработанный ответ, такой многосоставный. Есть какие-то семейные и даже национальные основания – во мне течет немецкая кровь. Как есть польская и, собственно, русская.

Вы верите в кровь?

Я? Да.

То есть вы верите в природу? Мне кажется, что человек – чистое, не природное существо, что он вообще может считаться человеком только в силу того, что рождается в культуре, покидая природу.

А кто вам сказал, что кровь – это природа? То есть та природа, которую надо отличать от некоторой сознательности, от некоего духа? Может быть, природа как раз дух? В природу я верю. У меня в жизни было много случаев, когда какие-то вещи ничем иным, как природой или наследственностью, объяснить было невозможно. Во всяком случае, кровь для меня, для моего мышления – это вполне определенное понятие.

А так, само по себе оно бессмысленно?

Да. Само по себе, может быть, бессмысленно, однако для мышления... Для меня лично есть три возможности. Я могу себя продумывать как наследника немецких предков. Я могу при желании увидеть в себе белоруса и поляка. И конечно, я вижу в себе и могу в себе развивать русского. И наконец, я могу сказать, что я ни один из упомянутых, а просто интеллигент.

То есть вы за собой замечаете нечто, что нельзя объяснить иначе, чем природой?

Да. Но что касается национальных моментов, это все-таки такие моменты, которые связаны с родством. Отрицать это нельзя.

Это пожалуйста, как хотите.

Хочу.

Есть люди, которые не хотят иметь с родством ничего общего.

Да-да. Ну, я бы тоже, наверное, мог бы так подумать: буду-ка я интеллигентом. Зачем мне иметь родство с русскими, белорусами, какими-то немцами? Зачем вообще иметь родство? А то ведь там, может, и еврей сыщется, да? Зачем? Но для меня характерна совершенно другая установка, и это связано с интересом к немецкой культуре. Я все мысли и весь опыт стремлюсь получить и продумать. Если что-то есть, я в это сильно инвестируюсь, вчувствуюсь.

«Что-то есть»? Что вы подразумеваете под этим?

Ну, например, если я чувствую в себе еще женщину, то я ее продумываю.

А вы ее чувствуете?

Конечно.

Вы можете немного развернуть?

Вы разве не чувствуете женщину внутри себя? Совсем-совсем?

Нет. Я вообще о себе мало думаю.

А я много. Я бы даже сказал, для моего склада характерно, что все, о чем я думаю, – это и есть я.

Ну это какой-то Фихте.

Конечно! И еще Рудольф Штайнер. Мне все в той или иной степени объясняет прежде всего меня. Вот и вы теперь часть моих поисков идентичности.

Мне пришло в голову... Вы знаете книжку «Многообразие религиозного опыта» Уильяма Джеймса?

Знаю.

Там любимым изречением одной женщины, последовательницы Эмерсона, было: «Я приемлю мир». И вроде как Томас Карлейль прокомментировал это словами: «Боже мой, как она любезна!» Когда вы рассказываете, что вы есть все и что теперь я тоже часть этого всего, мне тоже хочется сказать: «Как это любезно!»

Спасибо большое. Для меня психологически вообще свойственна открытость и, с другой стороны, стремление к какой-то тоталитарной, по всей видимости, власти. То есть всякую вещь я немедленно включаю в свой мир.

В мир мышления, чувствования, мир своего понимания?

Достаточно интегрально. И в мышление, и в чувствование. Если эта вещь уже есть, можно расширить ее значимость. Вывести ее на передний план. Может быть, даже в план искусства.

Я вспомнил, как в фильме о Бергмане одна его старая знакомая – по-моему, даже одна из его жен – приехала к нему в гости. И вот они разговаривают. А Бергман то и дело к ней прикасается. Когда вы говорите, что достаточно интегрально обращаетесь с миром, можно ли это сравнить с тем, как Бергман трогает уже вроде как чужую женщину?

Наверное. Когда я чувствую себя как женщина, я хочу, чтобы окружающий мир вошел в меня, и я боюсь этого. Я одновременно хотел бы, чтобы мир входил в меня, чтобы я не был один, чтобы он меня охватывал, вторгался в меня, и одновременно я этого боюсь. Я боюсь утратить себя.

Вам кажется, что женщины должны так себя чувствовать?

Да. Может быть, это схема.

Мифическая.

Да. Но, вы знаете, у меня иногда есть такое ощущение – вот, скажем, девушка. Вроде бы можно ее спросить: а как чувствует себя женщина? И она что-то скажет. Но следует ли этому доверять? Я, например, гораздо больше доверяю своей внутренней женщине, чем тем женщинам, которые говорят: мы себя чувствуем так-то и так-то.

(Смеется.)

Я говорю: «Что?! Вы еще не дошли до настоящей, вечной женственности! Вот посмотрите на меня. Хотите, я вас научу, как быть женщиной?» Ну, в шутку, конечно. Хотя да, известные бисексуальные моменты я за собой наблюдаю.

То есть вы доверяете тому, что где-то в вас...

Как женщина, я доверяю впечатлениям, я жду очарований.

Ну так посмотрите на «Федра» Платона. Там никаких женщин для этого не нужно.

Ну да, там их нет в анатомическом смысле слова.

А Сократ тоже хочет быть очарован. Потому что он хитрый. Он знает, зачем ему это нужно.

Конечно, конечно. Наверное, мы об этом говорим в связи с тем, что слово «женщина» теперь категоризировано. При Платоне оно вообще не было философской категорией. Скорее, совершенно обыденной категорией, бытовой или даже экономической: ойконимия – домашнее хозяйство.

Разве что Диотима...

Да, но Диотима в античной культуре довольно абстрактная вещь. И только если прочитать Гёльдерлина и прочих, Диотима превращается в то, о чем я в какой-то степени хочу сказать. Время от времени меня увлекают теории софийности. Здесь, в Царском Селе, все этой софийностью пронизано. Тут даже есть часть города – София. И там есть храм Святой Софии, замечательный. Ну и все эти поэты и философы здесь действовали. София как некая женственная сущность познания как претерпевания. Желания быть очарованной и ужаса перед утратой индивидуальности. В софийности должна быть утрачена индивидуальность.



Чтобы читать дальше, пожалуйста, войдите со своего профиля или зарегистрируйтесь

Статья из журнала 2019/2020 Зима

Похожие статьи