Регистрируйтесь, чтобы читать цифровую версию журнала, а также быстро и удобно оформить подписку на Rīgas Laiks (русское издание).
Не удалось соединить аккаунты. Попробуйте еще раз!
Скульптор Василий Аземша – гений, ну то есть дух своего места и времени. Места понятно почему: именно скульптору дано выбрать из всех личин и персонажей истории тех, кому предстоит надолго присоединиться к числу городских символов, вселиться на века в тревожное пространство. Пусть они сделаны из камня или металла, но такой уж это город Петербург, что и памятники здесь мечутся, прячутся, преследуют, исчезают.
Если вглядеться повнимательнее в памятники, изваянные Аземшей, – в его Набокова во дворике филологического отделения университета, Врангеля, особенно в Дягилева – мы заметим не только летучие черты сходства с автором, но и вообще черты общности: общей тонкости, остроты, точности. Таковы они, персонажи Аземши, герои его персональной тоски о мировой культуре и свободе.
Однако для меня Аземша олицетворяет питерскую культуру не только как создатель знаков городской памяти – он еще и тот кот, который гуляет сам по себе: то возникнет в песне Хвостенко, где «мы с Васей вдвоем под дождем стоим», то в, увы, пророческом фильме Юрия Мамина «Бакенбарды», переделывая с жуткой скоростью и легкостью Ленина в Пушкина.
Для нас, молодежи, он был именно Чеширским Котом (личное сходство тут поразительное!), задававшим свои непростые вопросы, главной целью, как мне сейчас кажется, имевшие проверить нас на «фальшак». Я вспоминаю его в мастерской, полной увлекательных инструментов ремесла, или на закуренной за время хаотической, увлекательной беседы дружеской кухне, где на стене обычно висит его легкий, стремительный, насмешливый рисунок. Он слушает, помалкивая, усмехаясь в усы, иногда разразится возмущенным матерком, иногда воскликнет: «Ну ты и пустое существо!», выйдет в коридор, потом вернется, возможно, даже печально погладит по голове.
Именно этой своей интонацией он был связан в моем понимании с духом Питера 60–70-х, яростно и брезгливо воспротивившегося «Софье Власьевне», советской власти с ее отвратительным официозом, ложным и мертвым языком.
Несущий эту интонацию Аземша кажется мне духом того времени, которое все же произвело своих удивительных творцов с их особыми привычками: бежать любых излишне громких, гладких слов, мешать меланхолию и иронию в тот особый, колдовской отвар, с помощью которого и делается настоящее дело, будь то скульптура, песня, острoта. В этой беседе появятся, обернутся к нам, исчезнут самые важные, прелестные, горестные из них: тот же Хвост, Бродский, Довлатов. Вообще в этой беседе, как мне кажется, много горечи: горька на вкус та ушедшая эпоха, переломавшая кости столь многим, заставившая замолчать, измениться, изолгаться, а в самых упрямых и острых влившая горечь знания.
Далеко и давно уехав от тех линий, украшенных его скульптурами, я нередко ловлю себя на том, что, глядя на какой-нибудь свой поступок или проступок или стишок, спрашиваю себя: «А что бы об этом сказал Вася?»
Полина Барскова
Леня Федоров сказал, что из всех известных ему людей вы материтесь изящнее и лучше всех.
(Смеется.) Вообще трудно быть в этом намерении изящным. Ведь матерщина, когда она бессмысленна, когда она просто заполняет паузу, – это глупо. Но есть слова, которые действительно... Представьте, идут два солдата, один говорит другому: «Мы сейчас с тобой посикаем». Разве он так скажет? Он скажет «поссым», это же естественно.
Но это же не матерщина.
Это не мат. Тем не менее у меня была однажды такая история: у пивного ларька двое поссорились, и один говорит другому: «Иди ты...» и долго, искренне ищет место, куда бы его послать. А потом говорит: «Иди ты на хуй!», потому что вблизи ничего не нашел.
Так, значит, чай вы будете пить?
Буду.
А вообще-то мир изменился, и мне он нравится, но, так сказать, я к нему все равно без любви отношусь.
А раньше относились с любовью?
А раньше, во-первых, я был полон оптимизма. Был в убеждении, что все будет происходить очень хорошо.
Это в советское время?
Да. Понимаете, советское время же не одинаковое для всех. Например, родители мои безграмотные. Отец из глухой белорусской деревни. Он говорил: «Я одну зиму ходил в школу». Что значит «одну зиму»? Он ходил в школу зимой, когда не было сельскохозяйственных работ. А потом ему дед велел помогать. Но он научился читать и писать, как-то самообразовывался. А когда я поступил в художественную школу, люди, которые меня окружали, были из других семей. Школьники и сами учителя мне казались просто небожителями. Но это почему происходило? Потому что я вообще относился с необычайным доверием к учености, к знанию. Потом выяснилось, что это ничего не стоит и все эти люди были глупцы натуральные. Но тогда-то я был в этом убежден. И поэтому делать что-то такое, что не понравится учителям и за что мне будет поставлена тройка, я не мог. Мне было стыдно перед родителями. Тогда я пришел к выводу, что свободные художники – сироты. Они, так сказать, не боятся ни отца, ни матери. И вот сначала ты относишься с доверием к тому, что тебя эти люди просят сделать, а потом понимаешь, что это глупость. Но на это надо время. Например, я говорил учительнице: «Я люблю мушкетеров». А она удивляется: «Как же ты любишь мушкетеров, ты же не видел их никогда». И я думаю: действительно, я видел только иллюстрации в книжке «Три мушкетера», а больше нигде мне не доводилось их видеть. В Эрмитаже видел какие-то картины. И тогда стал я думать: а собственно, что я вижу вокруг себя? Сажусь утром в переполненный трамвай, «пятерку», и от цирка еду в Академию художеств. Вечером возвращаюсь, вижу то же самое, но люди какие-то, как Олег Григорьев говорит, «фигурические челогуры доят сиром», что в переводе значило: «Человеческие фигуры строят дом».
Кто это говорил?
Григорьев, был такой поэт. Мой однокорытник. И вдруг ты понимаешь, что то, что изображают тебе советские художники, абсолютно никаким реализмом не является. Мать моя на родительском собрании спрашивает: «Как Вася?» Ей говорят: «Он парень неплохой, но людей рисует как мешки». А это я нарисовал воспоминания о лете. На станции Вапнярка мы с ней садились в поезд в два часа ночи. Поезд стоит две минуты, и впереди нас идет толпа. И они все одеты в такие кутули, все с чемоданами. Наверное, я и был тогда реалист, они и были похожи на мешки.
(Смеется.) И чем закончилась история с мушкетерами?
А с мушкетерами я пришел к выводу, что можно учиться и у искусства, и мало ли какую жизнь я видел. Например, она мне говорила: «Что ты собираешься лепить?» Я говорю: «Лыжника». Она закрывала глаза и отвечала: «Это непластично!»
(Смеется.)
Какого лыжника я собираюсь лепить? Она видит свое или все что угодно. Мне было предложено лепить то, что я вижу вокруг себя. Но это же скучно. Хочется что-то изобрести. Поэтому если вы более-менее внимательно смотрели, что происходило в 60-х годах, когда в скульптуру стали вводить компоненты сурового стиля, ранее ей не присущие, – ну, скажем, моет женщина окно... Скучно. А детям вдвойне. Сейчас проезжаю мимо академии – на самом последнем этаже у нас была художественная школа – и вспоминаю, как я рисовал оцинкованное ведро и веник. Конечно, интересно до какого-то момента, но потом скучно становится. Потом резинками кидаться начинаем. Нам по 12–13 лет. Сейчас я бы просто помер. Значит, этому нужно учиться молодому. А вы водки не хотите?
Если вы будете... Один я водку не пью.
Ну, один водку и я не пью, это же дело такое, нужны подельники.
(Смеются.)
А с этой еврейской лесбиянкой вы делали интервью?
Фран Лебовиц? Нет, это мой друг Арнис.
Презабавнейшая женщина. Нечто подобное было и здесь. Был такой Борис Понизовский. Безногий человек – он попал под трамвай. И некоторые говорили, что это произошло неслучайно. Он хотел, чтобы у него были яйца по колено. И вот когда ему отрезало ноги, как раз оказалось, что они аккурат в это место и попали.
(Смеются.)
Он был обаятельный, живой человек. И у него была жена, еврейская дама такая... Ну, я просто вспомнил, это как бы в воздухе висело. Это был конец 60-х годов. Здесь же повторялось все, так сказать, как в провинции: и битники, и стиляги, все что угодно. Все это было необычайно доморощенно. Но тогда это казалось необычайным. Вот, скажем, изобразительное искусство. Я ходил к Михнову1, который жил на улице Рубинштейна. Тогда казалось, что я пришел к художнику. А сейчас такого рода мазни ты можешь получить где угодно. Масса людей от этого кормится. Например, вот этот парень, который приколотил себе яйца к Дворцовой площади2.
Да. Павленский.
Ведь его выдвинули на современную премию по визуальному искусству. Я так про себя думаю: «А какое же оно визуальное?» Живопись всякая там была. Театр тоже в известной степени визуальный.
Ну, это все условности.
(Смеется.) Красивые слова запутывают все что угодно. Так можно доиграться до того, что какой-нибудь Гриневицкий, который взорвал Александра II, тоже визуальный художник.
Когда в 2001 году террористы разрушили башни-близнецы в Нью-Йорке, Штокхаузен публично сказал, что этот взрыв был самым великим произведением искусства. И его сразу же отовсюду выгнали и исключили.
Естественно, и за дело, потому что таких художников всегда было предостаточно.
Но Павленского мне как-то жалко. Вот вы работали с Резо Габриадзе?
Да, я отливал ему чижика. Я его спросил: «Какого размера будет чижик?» Он говорит: «Ну, как котлетка».
(Смеется.) У него был прекрасный рассказ о том, как в Кутаиси один безумец где-то спиздил поднос, и у него был такой коронный номер: он спускал штаны, клал свои причиндалы на поднос и так носил. Это было зимой, Резо уезжал из Кутаиси, смотрел в окно поезда и вдруг увидел: идет снег, а тот, безумный, стоит с яйцами на подносе, и снег вокруг от их тепла уже немножко подтаял. И Габриадзе говорит: было так сиротно на это смотреть. На мой взгляд, это тот же Павленский, только метафизически на другом уровне.
Павленский лишен эстетической законченности, я бы сказал. Мне его тоже жалко, в этом есть изящество своего рода. И потом, это стремление к поискам нового приводит бог знает к чему. Хожу я в Эрмитаж, например. Ну, я был там до 1958 года несколько раз. Смотрел Рыцарский зал, Георгиевский зал...
Мушкетеров.
Мушкетеров, совершенно верно. Вот это меня интересовало. А тут я оказался на самом верху. Тогда на третьем этаже были эти пресловутые импрессионисты. Это было такое удивительное ощущение, что я ничего не понял. И у меня было какое-то такое наивное убеждение, что пройдет некоторое время и я наконец пойму, что же там происходит. Но прошло время, и ничего нового я в них не увидел. Просто я не знал, что это можно смотреть как живопись.
До сих пор?
Они мне сейчас скучны необычайно. Своей очевидностью. Я в них больше натурализма вижу, чем у какого-нибудь Шишкина. Вот иногда, когда спишь на солнце и вдруг открываешь глаза, ты настоящий импрессионист.
Да, но это еще нарисовать нужно. И придумать.
Да, совершенно верно. Но люди рисовали значительно более сложные вещи, неуловимые. Вермеер сделал то, что никакая фотография не сделает.
Или Малевич. Он тоже нарисовал что-то такое, чего нет.
Когда мне говорят: «Я не могу эстетического качества получить от черного Малевича», я всегда отвечаю: «А от знака “Проезд воспрещен” ты получаешь эстетическое качество?» Это одно и то же, с моей точки зрения. Он показал, что и так можно. Я не утверждаю, что так оно на самом деле и есть. А находятся мудрецы, которые говорят: «Хорошо бы еще туда точечки беленькие, было бы понятнее – звездное небо».
Ой.
Однажды я видел, как две дамочкистарушки разговаривали в зале «малых голландцев» про натюрморты. Одна говорит: «Мария Александровна, я все поняла. Это спаржа». А та отвечает: «Да? Я никогда ее не ела». И дальше пошли.
(Смеются.)
Вообще, судьба художника в России с самых ранних времен, когда это стало профессиональной деятельностью, трагична. Я думаю, если бы сейчас современное искусство было доходным делом, то у нас главным художником был бы Церетели. Он бы поджег не дверь КГБ, а Кремль. Ну, давайте выпьем. Привет!
(Чокаются.)
Кстати, в 2004 году я делал интервью с Хвостом.
Это был один из моих ближайших друзей! Удивительный человек.
Интервью было очень смешным. Он отвечал в основном одним или двумя словами, и так мы перебрасывались вопросом-ответом. (Смеется.)
Да, он никогда не был златоустом. Но когда он рассказывал историю, она имела начало, развитие и конец. Он рассказывал про одного араба в Париже, который своей собаке вставил золотые зубы.
(Смеется.)
А когда он приехал ко мне в первый раз, в 1992 году, а второй раз, в 1995-м, он жил у меня на Казанской улице, раньше она называлась улицей Плеханова. И вот мы пошли выпивать туда, где раньше был ресторан «Кавказский». Там были какие-то распивочные. А там такая публика – оторви да брось. И рядом ходит какой-то котенок. Котенку дают кусок колбасы, и Хвост говорит: «Ты держись этого места, а то скоро придется голодать». Тут выходит мужик, который это заведение держит, и говорит: «Да я этих блядей всех прогоню, а кота оставлю!»
(Смеется.)
Я покажу вам фотографию, это 1994 год, у меня в мастерской. Я нарезаю колбасу, а Хвост говорит: «Дай-ка я нарежу» и берет ножик итальянский. Такой выкидной. Он знал, что я всякие ножики люблю. И говорит: «Я потом этот нож тебе отдам, сейчас не могу, мне его вчера только подарили». Потом он уехал в Москву. Про ножик, естественно, я забыл. А когда он уже помер, я отодвинул диван и смотрю: в коконе из пыли лежит этот ножик. Он ко мне вернулся, когда Хвоста уже похоронили.
Он очень располагал к себе людей. Во-первых, женщины по большей части, особенно когда он был молодой, в него просто влюблялись. Хотя он никаких движений не делал. И потом, он же был такой эфемерный: ни денег, ни славы, никаких хором за этим не стояло. В этом смысле женщины молодцы. Значит, талант у них входил в набор ценимых качеств у мужчин.
Я вот недавно слепил на Большой Конюшенной улице трех Пегасов – три варианта таланта. Первый Пегас – это когда он молодой, правда, не знаю, как он рос. Он вроде как бы появился в одном лице и неизвестно откуда. Он играет с шаром, который, так сказать, символизирует ремесло, мастерство. Потом второй – к сожалению, его сняли. Надо сказать, что это удивительно, на моей памяти ни одной скульптуры, кроме Дзержинского, никто не снимал. Говорят, что не оказалось возможным его охранять. Правда, у меня возникла мысль, что, может, кто-то его спиздил и отвез к себе на дачу.
Ну, это вряд ли.
Неизвестно. Может, прочухали, что как-то это все немножко не так. В общем, второй Пегас был уже достигший успеха. Крылья у него были из металла с дырками. Которые его, естественно, никуда не поднимут. Перед ним стояла лоханка в виде половины этого шара, из которой он ел. Кушал, так сказать. А под ногами у него валялись отпавшие яйца. А третий Пегас был такой фармазонщик.
Что это значит?
Это такой обманщик, грубо говоря. У него крыльев не было вовсе, но грива развевалась таким образом, что давала иллюзию крыльев. Это было интересно. Ведь в какой-то определенный момент становится дико скучно делать так, чтобы в лоб. Я сначала не понимал, в детстве. Смотрю: человек рисует как ребенок. Или старается рисовать как ребенок. И я думаю: «Его не учили или он не умеет?» А потом вдруг понял, что посадить вас, взять холст и 36 часов аккуратнейшим образом, меряя череп, рисовать – задача интересная. Но мне все же сделается скучно через некоторое время, не говоря о вас. С другой стороны, я иногда думаю, что ведь от такой глубокой профессии, как традиционная живопись или традиционная скульптура, скучно делаться не должно. Ведь Брюллову не было скучно? Леонардо не было скучно? Микеланджело не было скучно? Они ведь как-то двигались внутри известного закона, в котором не было «Черного квадрата», не было Генри Мура, это никому в голову еще не пришло. Тот же Малевич, человек понимающий, подумал: «Я последний в этом ряду. Надо что-то организовывать такое, где я буду первым!» Была такая байка знаменитая. Один человек сделал вид, что нашел архаические греческие скульптуры. Они были выварены у него в специальном растворе, каррарский мрамор, все дела. Анализов, видимо, не делали. А он человек талантливый, он чувствовал. Единственное, что смутило людей, которые видели его архаику, – что как-то ее время пощадило. Ну, ухо отбито, ну, нос немножко, но чтобы пол-лица – этого не было. Видимо, ему трудно было молотком собственную работу разбить. Мало того, при ближайшем рассмотрении видна какая-то аккуратность, не присущая грекам. А другой логики там не очень видно. Ну, давайте выпьем еще по одной.
Давайте.
Я сегодня утром посмотрелся в зеркало, чего не нужно было делать, и понял, что становлюсь похожим на персонажа, которого в XVIII веке изображал скульптор Мессершмидт.
(Смеются.)
Вообще-то он был придворным скульптором, делал каких-то генералов абсолютно мертвых. А в свободное время лепил такого лысого мужика со страшными гримасами.
А кто был его прототипом?
Иногда говорят, что это он сам себе мины делал.
Ну, вы в известной степени повторяете то, что хотел я сказать. Что становится скучно. Но это чувство: поспишь – и проходит. Оно нужно для того, чтобы расти. Тебе скучно становится и хочется что-то сделать. Например, мой учитель Аникушин говорил: «А ты думаешь, мне Христа не хочется слепить?» У нас же в Союзе художников был устав: религиозная, фашистская и еще какая-то пропаганда запрещена. Это же романтическая, глупая идея, что ничего нету лучше человека, который сделан по образу и подобию, так сказать...
Вот Антокольский слепил Христа, Сатану и Сократа.
Вы не сочтите меня антисемитом, но у него свобода еврейского толка. Так сказать, везде не свой.
(Смеется.)
Меня спрашивали всю жизнь: «А что ты лепишь для себя?» А мне для себя лепить не надо. Для себя я читаю. У меня есть музеи, в конце концов. Я знаю себе цену. Сейчас сделал на заказ портрет кота. У меня была куча фотографий с ним. Но представьте на секунду, как я могу уйти от египетской кошки? Никак. А мой заказчик, он «академиев не кончал», у него деньги есть, но он не понимает этого. Поэтому я сделал портрет его кота. Чтобы немножко киской подсюсюкать.
Смотри, что со спины происходит. И тут шарик. Либо делать «плинт» большой и положить шарик, потому что сюда он тесно будет. А положить отдельно, значит тогда камень этот не подходит. Надо обсудить. А как шарик-то уместен? А тут будет хвостик. Хвостик у нее тоненький, нельзя его показывать. Его надо сделать совсем как рисунком. Ну, египетскую кошку я смотрел изо всех сил, но, во-первых, время уже не то, и там – это символ, а я же ей головку свернул, и нет уже, нет божества. Понимаешь, вообще-то это кошка его конкретная.
А он ждет, заказчик?
Ждет. Он, мало того, дал мне аванс. А я говорю: «Ну ты что хочешь? Чтобы я тебе за 15 минут слепил кошку? Еб твою мать! Это же произведение искусства!» А мне ее даже трогать не хотелось. Работа приятная. Надеюсь, и деньги будут. Хватит на бутылку. Это я люблю. Это будет не Церетели, это будет настоящая скульптура. И я все равно ей знаю цену.
Знакомый художник рассказал мне, как один совсем не последний человек попросил его сделать половой орган любимой женщины.
Он снял форму?
Да, и это оказалось очень сложно, но в итоге было сделано, и он это поставил у себя на письменном столе.
Как пресс-папье или пепельницу?
Нет, по-моему, он туда ручки совал. Ну, это, наверное, удивительно интересная работа. (Смеются.)
Вы знаете, первая моя серьезная работа была, когда Аникушин мне предложил лепить памятник блокаде Ленинграда, я был помоганцем у него. Это который стоит на пути в аэропорт в конце Московского проспекта. Нас там было пять человек. Я был самый молодой. И я понимал, что на одном цинизме работу не сделаешь. Надо полюбить свою работу. Но эта любовь не обходится дешево. Если ты полюбил, это трудно разорвать, она связана с тобой. Но вдруг выяснилось, что человечность, которая свойственна Аникушину, тут абсолютно неуместна. В конце концов это выглядело как опята на дереве. Но в тот момент я это искренне любил. Потому что без любви вообще невозможно.
Вспоминается анекдот. Встречаются двое одноклассников через много лет после окончания школы. Один совсем тощий, другой упитанный, в пиджаке, все у него хорошо. Он рассказывает:
– Вот я фирму сделал, у меня машина, семья, дом – в общем, все замечательно. А ты почему такой худенький?
– А я в цирке работаю.
– Кем?
– Пробкой.
– Кем?
– Пробкой!
– Это как?
– У нас там есть старая слониха. Чтобы она могла выйти на арену, ее накачивают воздухом. А я – пробка.
– Так это же…
– Да, я понимаю, но если мы, интеллигенты, что-то полюбим, то это уже на всю жизнь.
(Смеется.) Прелесть. Да. Есть еще один про американский цирк. Там слоны какие-то, они время от времени облегчаются, а за ними паренек с совком подметает это говно. И очень быстро и ловко это делает. Ему говорят: «Слушай, парень, ты такой ловкий, есть работа для тебя. 20 долларов». А он отвечает: «Да чтобы я за ваши сраные 20 долларов бросил шоу-бизнес?!»
(Смеются.)
Однажды у нас с Аникушиным был такой разговор. Он пришел пьяный. Он не выпивал никогда, но там, видимо, был какой-то случай, он упал на гипсовые мешки, испачкал пальто и говорит: «Вот я тебя никогда не видел пьяным, а ты меня видишь». Я говорю: «Михаил Константинович, в чем проблема? Сейчас возьму бутылку водки и буду пьяный перед вами». А дальше, судя по всему, у него возникла мысль про романтизм, так я понял. Он говорить-то не умел никак, но человек был тонкий в известной степени. И он мне говорит: «Ты знаешь, что такое пизда?» Я, во-первых, смущен, так сказать. Мне 25 лет, а ему под 60, и он говорит: «Это та же самая кишка, только немножко сверху припизжена».
(Смеются.)
Да, романтично...
И я подумал, что ему стало казаться, что вот он делает нечто достойное внимания, а на самом деле это только такая «чуть-чуть припизженная» глупость. И я почти уверен, что и он это понял. Но когда едешь верхом на тигре – самое страшное, что он остановится. Поэтому надо подгонять, чтобы не останавливался. Я в какой-то момент это понял благодаря своему отцу, от природы умному человеку. Когда умер Сталин, он работал в автобусном парке водителем. Одна кондукторша падала в обморок и орала. У нее сумка была с билетными катушками – по 20 копеек, по 80. И он ей сказал: «Ты напрасно плачешь, твою сумку никто не отнимет. Люди будут ездить на автобусах и после Сталина». Ну, она на него стукнула. К нам пришли домой. Это 1953 год, разумеется. Мне семь лет, но в школу я еще не хожу. Провели у нас обыск. А мать дома шила какие-то тряпки соседям. Двое детей, никакого детсада. Они перерыли там все. Один сидел и записывал, макал перо в нашу чернильницу и писал на отрезе сатина. С той поры я очень «полюбил» гимн Советского Союза, который играли в 12 часов ночи. Ничего омерзительнее я не слышал. Отца арестовали, он просидел неделю или две. Видимо, таких, как он, было до хера, и тогда еще не знали, что с ними делать. Хуй с ним наконец-то. Мать по ночам не спит, и я, естественно, с ней. А она радио не выключала. И вот этот гимн я слышал каждый день. Она уже, видимо, не замечала его. А мне он как-то запал в память. Ну, это деталь. Всякие детали тебя образовывают, но кого как. У кого-то стремление получить «Волгу» не останавливают никакие жизненные мудрости. А для меня это вдруг стало явью, и я сошел с этого пути. Стал аутсайдером. Но силы как-то покинуть этот мир и заняться чем-то другим у меня так и не нашлось. Скорее, не нашлось желания, потому что, потерявши это, я не возлюбил другое.
Что вы разлюбили?
Искусство, что ли. Но я его жаркой любовью разлюбил, а семейная любовь началась опять. Во всяком случае, другого интереса, кроме искусства, нет. Ну, музыка… Это, знаете, как Мартынов пишет: «Время композиторов прошло». Раньше я стеснялся ходить в филармонию. Думал, что на меня все показывают пальцем: «Вот какой козел пришел, ничего в музыке не понимает, а приперся слушать».
(Смеются.)
Потом оказалось, что это достигается упражнениями – ходишь и начинаешь понимать. Сформулировать, что именно ты стал понимать, нет никакой возможности. Просто понимаешь: нравится. А потом ты начинаешь понимать, что Листа не любишь, а Шопена любишь. Я считаю, что я проделал какую-то работу. А тут Мартынов говорит: напрасно ты ее проделал! Потому что время композиторов прошло, и теперь нужно слушать музыку, где 44 секунды просто молчат.
Ну, Кейджа.
Да-да. И этот черт пресловутый, Дюшан, со своим унитазом. Говорит, что очень важно, что это именно он нарисовал усы у Моны Лизы. Но я подумал: настоящая акция произошла бы, если бы он, так сказать, в Лувре их нарисовал. Это было бы явление. Его бы посадили или оштрафовали. А он – на репродукции. И объясняет это тем, что надо было прожить большую художественную жизнь, чтобы прийти к такому выводу. Мысль очень оригинальная и, самое главное, близка к тому, чтобы кого-то повесить или ухо отрезать. Так сказать, не собственные яйца, а чужие отрезать. А это меня всегда настораживает.
И потом, я смущаюсь, когда мои коллеги, например, живописцы, говорят: «Я живописец и в скульптуре ничего не понимаю». Значит, если я не музыкант, то и в музыке ничего не понимаю? Значит, только повар, который жарит яичницу, что-то понимает в этом деле? Это совсем не так. И когда говорят, что художник работал для себя, это только так кажется. Модильяни работал затем, чтобы выпить вина, покурить травки. Он за этим делал эти картины. А потом, ему это нравилось. Это свойственно очень многим. Вот пока лепишь или рису-ешь, тебе это нравится, но как только закончил, это становится омерзительно, хочется убрать. Искренне. Однажды у меня в этой мастерской лопнула труба и всю ночь плескалась горячая вода. Температура была фантастическая. А я тогда лепил памятник уланам, который в Петродворце, и все, что было пластилиновое, растаяло и погибло. А однажды в предыдущей мастерской я собирался куда-то перевезти гипсовые формы, а их какие-то негодяи приняли за мусор, разбили, погрузили в мусоровоз и увезли. Это беда, но, с другой стороны, я подумал, что это знак. Не цепляйся за это. Есть люди, у которых все, что они сделали, – хоть пернули или слепили из говна – все ценно. У меня этого напрочь нет. Может быть, это и плохо. Но я рад, что этого не сохранилось. Какое-то успокоение происходит: ну, сделал и сделал.
Что-то вы очень коней полюбили. И Пегасов.
Ну, Пегас – это вообще поразительная идея. Был такой оператор Векслер, он все время шутил: «Слепи меня на коне!» А потом помер, и я слепил ему надгробье, где он в виде ковбоя, привязал коня и стоит опустивши голову.
Как вы оцениваете памятники новым русским? Например, стоит парень, а у него на пальце ключ от мерседеса.
Я сам делал такой памятник. Я полагал, что это изобретение советское, по безвкусице. Оказывается, нет. Даже на кладбище Монпарнас таких до черта.
Мы были у Венички на кладбище, и я там рядом увидел памятник какому-то азербайджанскому бандиту. Это было нечто. Он был из двух видов мрамора, сам из темного, а рядом плачущая женщина из белого обнимала его ноги.
Красота.
Да уж. Особенно поражают натуралистические скульптуры. В частности, скульптура Никулина с собачонкой.
Это Рукавишников.
Ну, это тоже такой Церетели. Только…
Половчее, да. Вы чувствуете, что тут уже... Вот мы пьем водку…
Хорошая, мягкая, кстати говоря. Так и написано: «Водка мягкая». (Смеются.)
Да, а можно в нее добавить две ложки говна. Вот так и эта скульптура. (Смеются.) Только там уже изначально, при изготовлении оно заложено. А коллеги, конечно, скажут: «Ну что вы! У Рукавишникова и собачонка сделана, и портрет яркий».
Мы начали говорить о том, как оценивать искусство и музыку, и если это рассматривать по критерию «интересно» или «неинтересно», то ходить по этому кладбищу мне нравится.
Так это интересно не в смысле искусства, а в смысле человеческой жизни. Вот на Новодевичьем кладбище похоронен министр военной связи. У него фигура до пояса и с телефоном. Разговаривает с тем светом. Любопытно это все, конечно. Мало того, они сделаны мастерски: гранит, бронза, все что угодно, это делали профессионалы. Только эти профессионалы мне уже не интересны. И, я думаю, многим людям. А вы никогда не задумывались, почему столь знаменита какая-нибудь книжка? Я был глубоко убежден, что настоящее произведение искусства не может быть достоянием большого количества людей.
Это – факт. Но почему так происходит, я не знаю.
Например, Михаил Афанасьевич Булгаков написал знаменитейшую книгу «Мастер и Маргарита». В молодости она меня сначала поразила. А потом проходит некоторое время, и я понимаю, что если она нравится всем, то мне уже не нравится. И не потому, что я боюсь быть как все, не в этом дело.
А я, например, боюсь быть как все. (Смеется.)
Не бойтесь, все равно будете. Я полагал, что, так сказать, если не приделана к произведению какая-то ручка, то его не поднять. А тут ручка приделана, и каждый может попробовать его поднять. То, что осетрины второй свежести не бывает, и то, что рукописи не горят. Это становится ходулей. А в этой книге много такого. И когда я ее перечитывал недавно... Конечно, она увлекает, она сделана поразительным образом. Но вдруг начинаешь стесняться самого себя, что тебе это когда-то безумно нравилось.
Да, это правда. Я изменил свое отношение к «Мастеру и Маргарите», когда читал сборник об отношении к этой книге. В одном из собранных там текстов Арсений Тарковский писал, что в «Мастере и Маргарите» христианская история совсем пошлая. А ведь Булгаков же сын богослова. И тут Тарковский пишет про книги. Когда он уехал на фронт, у него осталась квартира с замечательной библиотекой. Он вернулся после ранения и увидел, как кто-то этими книгами топил печку. Он пишет, что именно в этот момент у него катастрофически поменялось отношение к книгам. Книга имеет ценность, только когда она читается, когда к ней как-то относишься. Мне очень это понравилось, и с тех пор я тоже начал освобождаться от книжек. Правда, не очень успешно.
Я вас прекрасно понимаю. У меня был один знакомец 1908 года рождения. Когда я был студентом, он казался мне стариком. Он был, например, в санитарном поезде Пуришкевича в Первую мировую войну. Учился вместе с Кторовым и Жаровым. Собирался ехать в Англию вытаскивать оттуда Федора Федоровича Комиссаржевского, просил разрешения у Луначарского. Я ему говорю: «Иван Аркадьевич, можно я возьму вашу книгу почитать?» Он говорит: «Возьми да оставь ее себе!» А я был в ту пору совершенно заряжен на то, чтобы эти книги приобрести. Ну, как любой неофит. Теперь я понял то же самое. Я с легкостью с ними расстаюсь. Пусть прочтут, а не прочтут, так пусть выбросят. Бережешь только какие-то... Ну, скажем, есть у меня книга, подаренная Генрихом Бёллем. Я ее, конечно, буду беречь.
У вас есть такая?
У меня есть такая книга, где написано: «Василию Аземше. Сердечно, Генрих Бёлль».
Разве он писал по-русски?
Там по-немецки было. Herzlich. А я видел его с двумя сыновьями в 1966 или 1967 году. Один из них был скульптором и оказался у меня в мастерской, я тогда учился на втором курсе. Потом мы пили водку в гостинице «Европейская» в следующей компании: Бёлль, Ефим Григорьевич Эткинд, благодаря которому я там и оказался, и Даниил Гранин, абсолютно непонятная фигура.
Писатель?
Да какой он писатель? Что он написал такого? «Иду на грозу» и всякую ерунду. Почему он стал таким знаменитым? Только из-за возраста, другого объяснения у меня нет. Или оттого, что другие еще хуевее.
(Смеется.)
Ну вот, Гранин спрашивает Бёлля: «Почему вас, немцев, никто не любит?» Я уж не знаю, как Ефим Григорьевич это переводил – наверное, как-то микшировал. Тот отвечает: «Наверное, потому, что мы сами себя не любим». И еще он сказал: «Потому что среди нас очень много велосипедистов». Его спрашивают: «Что это такое?» – «А это, – говорит, – те, кто внизу давят, а сверху гнутся».
(Смеется.)
Я, естественно, кочумал и не встревал в разговор. А пили без всякой закуски. В номере было четыре стакана, пятый я взял из ванной, где щетки зубные стояли на умывальнике. Наливали по полстакана водки, на столе ни хера, ни закусить, ни зажевать, только сигареты HB. И я, значит, курю, а он мне одну пачку дает и говорит: «Возьмите, это мои инициалы – Heinrich Böll». Я ее долго берег, но потом выкурил, естественно.
А это у вас портрет Довлатова?
Да.
Похож.
Я его помню совсем другим. Он уже стал седовласый, и у него кудри были большие. С ним была изумительная история. Был у него такой друг Грубин – не знаю, жив ли сейчас. Тоже писатель, из этих «Горожан»3. И сидели мы, пили пиво в Доме журналиста. И вот, значит, мы сидим с Грубиным, вдруг подходит к Довлатову какой-то мужик, и что-то они говорят. Он ушел, и я спрашиваю: «Сереж, а кто это такой?» Ну, мы были с ним не друзья – просто город маленький. Как говорила одна моя знакомая, «мир тесен, если исключить рабочих и крестьян!» Довлатов отвечает: «Да это один мудак. Я, – говорит, – учил его писать, так он до сей поры пишет: “Серой лентой вился асфальт, исчезая в щемящей дали”».
(Смеется).
Давайте выпьем! Вспомним Довлатова.
Давайте.
Я был несказанно удивлен, что он стал самым знаменитым русским писателем.
Ну, это преувеличение.
Потому что это было время, когда было непозволительно казаться смешным. А он писал про то, что они видели, слышали, и это было остроумно. Это коротко, в конце концов. Это можно читать. Когда люди говорят, что любят Пруста, это надо делить на 150. Кто из них читал, во-первых, вопрос. Ведь у меня нет детектора лжи. Ну, я знаю, что Хвост читал Джойса. А когда все это рухнуло к ебени матери, люди перестали стесняться самих себя. Им сказали, что вы все, собственно, одинаковые. Другое дело, к чему это приводит, когда нет никаких авторитетов, когда не боятся ни отца, ни матери. Но в тот момент: нравится Довлатов? И не хуя говорить, люби Довлатова! Но меня смутило, что из историй, которые он написал, половина – не его.
Да?
Он их пересказывал. Был такой совершенно изумительный человек Эдик Копелян. Я их знал всех по пивной на Маяковского. «На маяках» называлась. У него была дивная шутка: «Штирлиц сунул руку в карман и почувствовал: это конец!»
(Смеется.)
Там масса была всяких историй. Для того чтобы войти в анналы, так сказать, истории, я тоже ему что-то рассказывал. Например, фразу о мужчине невысокого роста: «Да что ты беспокоишься, у тебя нормальный женский рост».
(Смеется.)
Он потом это раз десять написал. На самом деле эту шутку придумал Енот, который жил с ним в одном дворе. Вообще, сейчас о нем какое-то идеализированное представление. Он был заносчивый, пьянствовал, свободно жил, скандалил. И вообще, люди, у которых был хоть какой-то инстинкт самосохранения, полагали, что общество писателя не стоит того, чтобы, блядь, ночевать в ментовке. Я и до сей поры такого мнения. А вот недавно я в больнице лежал, и там один полубомжовый чувак заявил, что любит Довлатова. Ну и я, чтобы ему вмастить, сказал: «А я с ним был знаком». Так он, блядь, меня прям обожествлял, что я вот видел живого Довлатова.
Вообще-то я и сам грешил, так сказать, графоманством.
Писали?
Да. Но на самом деле необычайно сложно писать такие истории. Хотя, казалось бы, при всей их естественности… И вот я подумал, что эти истории не имеют никакой ценности, если их не записать. Они принадлежат всем. Кто их придумал – хер знает. Но он нашел способ их излагать. Они у него движутся любопытнейшим образом. Он придумал жанр. Ведь, в сущности, кто он такой? Он большой человек, который изображает изо всех сил маленького. А я в детстве думал: «Если я начну писать и героем сделаю худого и курносого, то все подумают на меня!»
(Смеется.)
А он, будучи двухметрового роста, все время изображает: то его побили, то, блядь, обосрали, то он заснул пьяный в блевотине. А когда поглядишь на него: вот это писатель, блядь. В принципе, механика пошлая, но действенная. Нет, я преклоняюсь перед ним – он настоящий художник и на этой небольшой площадке станцевал великолепнейшим образом. Кто-то говорит сейчас: надо же, сделали великим русским писателем человека, описавшего ленинградских пьяниц 60-х годов. Ну правильно, так оно и есть. Никого там не было. Вот есть такое заведение «Сайгон», знаете?
Да, «Сайгон» знаю.
Говорят, что там зародилась культура. «Сумерки Сайгона», есть такая книга знаменитая. Теперь спрашивается: а сколько там было писателей? Кривулин – и тот не ходил каждый день. Оттуда никто не вышел, никакой литературы там нет. Был такой рассказ у Трумена Капоте, как в одном баре была выставлена бутыль, наполненная даймами, в ту пору серебряными. И было условие, что, взявши пиво или какую-то еду, ты мог попытаться отгадать, сколько там даймов. И тот, кто отгадает, получит эти деньги. Один мальчик ходил туда со своей сестрой, что-то самое дешевое заказывал и пытался угадать. Его спрашивают: «Зачем? Это все равно невозможно». Он говорит: «Мне надо вставить сестре зубы, чтобы она стала знаменитой голливудской актрисой». Потом он таки выиграл. А человек, которому рассказывают эту байку, спрашивает: «И она стала актрисой?» Ему отвечают: «Неизвестно». Он говорит: «Ну хуй ли тогда, зачем такая история?»
Да, вот именно! (Смеется.)
Вот «Сайгон» – как эта бутыль серебра. Сейчас все говорят о нем как о каком-то кладезе культуры. Там, кроме пьяниц, наркоманов, легких женщин и так называемых поэтов, никого не было. И дело в том, что контркультура находится приблизительно в равновесии с культурой официальной.
Вы хотите сказать, что так же, как советская официальная культура...
Ни хуя в ней не было, ни в той, ни в другой. Мало того: когда я, например, прочитал то, что было запрещено… ну конечно, Платонов, Набоков – это величины…
Бродский...
Бродского я и до того знал и читал. А вот этот сонм писателей, оказавшихся за границей, – это мусор. Тэффи, Алданов – все это ерунда, ничего ценного от тебя не скрывали.
(Смеется.)
Еще по одной?
Разумеется.
Я вам не остоеб, как говорится?
Ну о чем вы говорите? Забудьте этот жанр «надоедания». Я все не могу отойти от вашего замечательного, я бы сказал, метафизического наблюдения: «Старое разлюбил, нового не нашел». Потому что находиться в таком состоянии – значит находиться на страже себя самого.
Ну а что значит быть самим собой? Скажем, мой брат Александр Аземша придумал такую историю: он придумал несуществующего крепостного художника Филофея Сорокина. Придумал его историю. Придумал дневники – ну, там помогали ему люди. Сделал картины этого художника. Сделал книгу о нем. И говорит: «Если эта книга будет принята в Академию художеств и ее запишут как художника Филофея Сорокина, буду считать, что я здесь расписался». И он добился этого.
Серьезно?
Да. Вышла книга «Эффект Патерсена. Жизнь крепостного художника Филофея Сорокина в дневниках и документах». Полистайте, это изумительная вещь. Там все продумано. Все картинки он представляет как картинки Филофея Сорокина. Тем не менее люди, которые должны были бы все это увидеть, ни черта не увидели. Он говорил, что история этого крепостного художника – это его история. А людей смущает следующее: если есть картины, то кто их рисовал? «Кому за это платят?» А он ни хера за них не получил. Просто ему было важно доказать это самому себе. Что «я крепостной и всю жизнь прожил в крепости». В крепости чужой глупости и собственной и так далее.
А зачем для этого выдумывать другого персонажа?
Потому что в этом есть какой-то художественный ход. Про себя рассказывать? Скажут: ну, что же ты, блядь? Всю жизнь прожил, 150 книг проиллюстрировал, редактором журнала «Костер» работал, где платили свежими купюрами, прямо со станка, а сейчас, блядь, срешь на советскую власть, которая тебе все это дала. А книжка презабавнейшая, и вообще сама механика любопытная. На то, чтобы сделать такую дорогостоящую подделку, не имеющую никакой коммерческой ценности, ушло лет пять.
Я недавно прочитал у Гефтера замечательное определение человека: человек – это существо, которое выдумывает свою историю. Какую бы историю вы хотели придумать о себе?
Меня, например, бесконечно интересовала моя фамилия. Как я уже сказал, папаша мой из глухой деревни. Как у Некрасова: белорус, колтун в волосах4. Это Гомель, чудовищное место, но красоты необычайной. Вот я думал: может быть, она литовская? Потому что литовские дворянские фамилии часто кончаются на «ша». Йовайша, например. Мой-то папаша не князь, но, может, это из крепостных фамилий. А потом я прочитал книжку Теодора Шумовского про фамилии, где он пишет: совершенно поразительная смесь, Аземша. Он в газете «Петербургские новости» ее увидел. И говорит: первая часть – это по-арабски «великий», азым. А «ша» – это шах. Значит, она тюркского происхождения, и, естественно, это люди, которые из Орды пошли на разбитый Запад. В Литве они получали какие-то привилегии, поскольку привели войска и так далее. Значит, фамилия моя Азымшах – «великий шах». Это как бы мое клеймо. Хотя казалось бы – ну, подумаешь, Иванов, Петров, Сидоров. А потом выясняется, что если ты живешь в России и у тебя отец Алибаба, значит отчество твое – Алибабаевич. Вот Анри Волохонский назвал своего сына Адамом. Хотел записать его как Адама Анри. А эти: «Нет, Анриевич». – «А если бы, – говорит, – я был китайцем по имени Ху? Как бы вы его записали?»
(Смеется.)
Так что имя много значит. Если бы я был Иванов, жизнь, скорее всего, была бы совсем другая. И это радует. Может быть, поэтому я и стал художником. (Смеется.) Это для меня было важно. И какую бы мысль я ни придумывал, каждый раз казалось, что ты такой умный, будто тебя подбросили в эту семью. Они все необразованные, а ты так изящен и так прекрасен, блядь, будто тебя в капусте нашли, понимаешь.
(Смеется.)
Ну, такая ерунда. Но это детское. А потом я вдруг нашел достоинство в том, что они необразованны. Ну, вопервых, они не глупы. Когда умер Сталин, Пастернак с кем-то там ходил по Лаврушинскому переулку и думал: куда пойдет страна? Что дальше будет? А папаша мой по этому поводу не страдал. Не поэт, в Германии не учился, но понимал, что куда вороне ни лететь, везде грести говно. И я свой ум таким же образом настраивал. Конечно, помогли люди, которых я встречал в жизни, но их еще надо было выбрать. И ты должен был им понравиться.
А как вы понравились Хвосту? Или, наоборот, он вам?
Я-то был в него просто влюблен. Он был старше меня на много лет, взрослый человек, а я еще пацан, 18 лет. И ведь не один я был в него влюблен.
Ну, понятно, еще женщины.
А я не женщина. Но то, что ко мне он относился из ряда вон, было очевидно. Во-первых, он любил смотреть, как я рисую. Я его много раз рисовал. Он у меня прожил месяца два. И это не значит, что мы каждый вечер о чем-то говорили. Он вставал утром, говорил: «Привет» и уходил с книгой в клозет минут на 40. Причем меня поражало, что он читает какое-то говно. Чертовщину какую-то. Я ни на чем не настаивал. Со мной он, если хотите, отдыхал. Я его не напрягал. Я сам брезгливый и отвратительный человек в этом смысле, но как-то и он меня не раздражал.
И обязательно еще нужно спросить: а с Бродским вы были знакомы?
С Бродским я не был близко знаком, но у меня был приятель, который работал в издательском отделе нефтяного института ВНИГРИ, и у него там была немецкая машинка, которая печатала книжным шрифтом. Бродский приходил к нему, и тот ему перепечатывал стихи, чтобы они не машинописный вид имели, а прямо как в книге. Он меня с ним однажды познакомил, мы ходили к нему в дом Мурузи и потом еще несколько раз виделись. Но никакой ни дружбы, ни проникновения между нами не было. Мало того, я не чувствовал никакого его величия. Какие-то стихи мне нравились, но я в ту пору предпочитал других поэтов. Так бывает.
Каких?
Глеба Яковлевича Горбовского, например. А однажды мы сидели в Румянцевском саду у Академии художеств – Боря Хотимский, я и Бродский. Курили, что-то выпивали, пряча от людей. И вдруг пробегает кот по саду. А Бродский всегда говорил со значением, как будто кто-то должен за ним записывать, как за Гете, понимаешь. И вот он говорит: «Я бы хотел быть котом».
(Смеется.) Ну так это он слово в слово повторил потом в «Набережной неисцелимых».
Да, это, видимо, его старинная идея. И я понимаю, что он, так сказать, в вечность говорит. Хотя это еще 1967 или 1968 год, но он уже обустроил свою жизнь так, чтобы получить Нобеля. И вдруг он говорит: «А вот такие стихи, как “Квартира № 6”, мне не написать». Он любил Горбовского. Я с Горбовским много лет не виделся. Тогда он был красивый, молодой и писал совершенно изумительные стихи. Например:
Может, я служу в милиции,
может, я в пивном ларьке
разбавляю кровь водицею
в незнакомом мужике…
Хорошо, что ходит умница
и не знает обо мне.
(Смеется.)
Бродскому это нравилось. А «Квартира № 6» – это он описывает свою квартиру. Он жил на Пушкинской, в доме № 2, в коммунальной квартире. А я тогда учился в школе, в СХШ, в 10-м классе. Я шел к нему просить, чтобы он прочел у нас стихи. И он пришел с похмелья. Читает стихи, все хлопают. Потом я его провожаю, он говорит: «У тебя хоть на пиво-то есть? Какой-то гонорар». У меня был рубль, мамаша с папашей давали на обед. Мы с ним выпили пива. Проходит много лет. Встречаю его в магазине, я послан за водкой. Стою в очереди. Он узнает меня, говорит: «Как я рад тебя видеть!» Ну, пьяненький. Он пришел покупать сухое вино. И говорит: «Фамилию твою помню, душу помню, имя забыл». Какая прелесть! Я покупаю две бутылки водки, а он покупает две бутылки вина. И говорит: «Ну, давай выпьем твоего». Я говорю: «Глеб, меня люди ждут…» Заходим мы с ним в парадную рядом с магазином, я открываю бутылку общаковой водки, он из горла, я вместе с ним... Удивительный человек. Талант у него совершенно другого толка.
Вы помните определение, которое Эдик Лимонов дал Бродскому? «Большая Берта русской литературы». Так сказать, Берта с еврейским акцентом, хотя это немецкая пушка, как известно. Когда в 1972 году Бродский уехал, я через некоторое время получил в машинописи его «Сонеты к Марии Стюарт».
Кафе. Бульвар. Подруга на плече.
Луна, что твой генсек в параличе.
А Хвост, например, говорил, что Бродский пишет не стихи, а рифмованную прозу. То есть он предполагал, что поэзия должна быть не про это. Для него поэзия – это Велимир Хлебников, обэриуты. Не поминать генсека ни в коем случае. И я понимаю, что поэзия, которая не касается этих дел, вечная. Генсек умрет, и не будет ни хуя твоей поэзии. Что стало с Окуджавой? Что стало с Александром Галичем? Нет советской власти – и нет Галича. А то, что написал Введенский, то, что написал Хармс, – оно вечно.
Я был у Константина Кузьминского под Нью-Йорком, там рядом шла какаято железная дорога заброшенная, и вот он возлежал в манто и говорил: «Да что Бродский! Все время кладбища и смерть, смерть, смерть. А для меня кладбище – это пойти с юной девушкой, положить ее на камень и иметь радость».
Да.
На том Смоленском кладбище
Я, в дождь привыкши выходить…
Это тоже Горбовский5. Я помню, как в Белоруссии, на родине отца, говорил с одним стариком. Это был тот год, когда я отца там похоронил. И вот сидит рядом старик в валенках, Езеп зовут. Сентябрь месяц, тепло еще. Старый. Лет 80, наверное, этому Езепу. И вдруг он начинает вспоминать, как его вызвали в свое время в Копаткевичи, это местечко там неподалеку, вручили почетную грамоту и дали обед. «Дали, – говорит, – суп, дали котлету, дали компот». Прошло хуй знает сколько лет, и это у него чудовищное воспоминание. Все остальное как бы выветрилось. И я подумал: это же потрясающая вещь! Видимо, так и надо. Жизнь должна перестать тебя интересовать. Я полагаю, что жизнь делает все, чтобы я перестал ей интересоваться. Знаете зачем?
Нет.
Чтоб я с легкостью ее покинул. Чтобы нас ничего не связывало. Если бы она была прекрасна, было бы трудно с ней расставаться. А она становится все хуже и хуже. «Крым наш», все, что сейчас происходит, – вроде бы меня это не касается напрямую, но вообще жить становится противно. И двигаться стал я с трудом. То не встать, то не лечь. Раньше водку зачем я пил? Не для того, чтобы сидеть и мудить. Надо было к девушкам ехать. Сейчас все не так. И я благодарен за то, что жизнь все безобразнее и безобразнее. Если наш лучший художник – тот, который приколачивает себе яйца к Красной площади, то я в таком мире жить не хочу! Над новым Гайдном мне уже слезами не облиться по той причине, что я стал плохо слышать, да и музыка меня перестала интересовать. Музыка расстраивает.
Что же вас интересует?
Масса вещей. Шахматы.
Так это же в полном противоречии с тем, что вы говорите!
А я вам обещал складную речь?
Нет.
Ну вот и все. Так бывает.
Но все же масса вещей вас интересует?
Да, но в другой тональности. Я живу без сердца!
А вы согласны со своим земляком Гребенщиковым: где та молодая шпана, что сотрет нас с лица земли?
Нет, этого я не понимаю. Это он о себе думает. Он уже давно стертый. Вообще, это все имитация, это люди из кожзаменителя, как мне кажется. Но время было такое. Люди вспоминают: «Ах, какие были сосиски!» Да какие могли быть сосиски, еб твою мать! Вот то, что делает Леня Федоров, мне приятно. Он проделал путь. Когда они начинали, он был совершенно другим человеком. Но, между прочим, я помню, как однажды, когда они пели «Орландину», вдруг вся публика запела следом. Они даже не знают, что это такое. Они не читали «Рукопись, найденную в Сарагосе» Яна Потоцкого. Оказывается, люди значительно чувствительнее, чем мы о них думаем. Когда сделано хорошо, они понимают. Только не надо быть совсем деревянным. А это нетрудно на самом деле.
А по-моему, трудно.
У человека есть инстинкт самосохранения. Если он развит, то он хочет и в этом смысле сохраниться. Вот мне одна баба – извините, женщина – говорит: «Была я на Киркорове...» Окей, была и была. И вдруг чувствует, что как-то не туда попала. «Ну, – говорит, – песни говно, а шоу очень хорошее». Все-таки, наверное, стыд нам присвоен свыше. Людей ведут расстреливать, а они яйца прикрывают. Ну кому они нахуй нужны в последний момент, да?
(Смеется.)
А хотите пивком отполировать?
Ну, я уж и не знаю...
А почему бы пивка не выпить? Водка кончилась, а песни еще не спеты. Если вы находитесь в убеждении, что я вам рассказал все, что знаю, то вы глубоко ошибаетесь. Я прожил длинную, неинтересную жизнь. Как говорил один поэт:
Возможность же все это наблюдать,
к осеннему прислушиваясь свисту,
единственная, в общем, благодать,
доступная в деревне атеисту.
У меня был ученик, талантливый парень. Однажды он моей теще говорит: «Василий Николаевич научил меня многому». Я и правда научил его многому – лепить, делать каркасы, пятое-десятое. А он говорит: «Он научил меня пить!» Но я, как вы понимаете, его пить не учил. Я его спрашиваю: «Саша, у тебя однокурсники пьют?» Он говорит: «Как лошади». Я говорю: «А кто их научил?» Он говорит: «Хер знает, кто их научил». – «А тебя что, я научил?» Поразительно! Как будто этому мастерству он только у меня научился.
Вообще, если не пить, то тут жить вообще невозможно. Как говорил Булгаков, «кабы не покер, то жизнь ваша в Москве была бы совершенно несносна».
(Смеется.)
Вот Александр Ильич Гитович, поэт и переводчик с китайского. Переводил Тао Юаньмина:
Легко я бросал
Города и уезды
И бросил бродить,
Промотавшись до нитки.
Теперь под зеленой сосной
Мое место, –
Я если хожу,
То не дальше калитки.
Я бросил
Беспечное непостоянство,
Я бросил пирушки
И радуюсь детям.
Но я никогда
Не бросал свое пьянство –
И мы это с вами
Особо отметим.
Наум Клейман показывал мне последние рисунки Эйзенштейна. Он умер очень молодым, в 50 лет, но при этом очень сильно постарел. Ну, оно и понятно, со Сталиным пойди не постарей. И под конец он начал рисовать совершенно японские вещи. Простые-простые. И я подумал: как странно, ведь это нельзя сразу сделать!
Совершенно верно. Я был в Дзинтари руководителем группы молодых художников. Приехал один молодой человек из Москвы, пьющий такой. Конечно, он, так сказать, немножко был ебанашка. И вот он мне говорит: «Вы знаете, надо лепить простые вещи». Я говорю: «Что вы имеете в виду?» Он говорит: «Кита, буханку хлеба, бутылку». Я говорю: «О, я понял, что вы хотите сказать!»
На самом деле я согласен.
И я согласен. Это может либо ребенок, либо старый, мудрый человек.
Как сказал Саша Черный:
Жить на вершине голой,
Писать простые сонеты…
И брать от людей из дола
Хлеб, вино и котлеты.
Я вот думаю: может, вообще запретить людям заниматься искусством после 12 лет? Пусть дети рисуют. Потому что когда у них начинается период полового созревания, они уже пишут хуем или пиздой. А так писали детством. Невыносимы те, кто в старости изображают ребенка. Ну, примитивисты-то это специально делают. А есть такие, которые кривляются. Значит, из этого вывод: они ведь не сохраняют детство. Детский ум сохраняют, но непосредственно детство теряют. Я бы издал такой приказ: до 12 лет – рисуй, а потом делом занимайся. Кому напильник, кому пилу, еб твою мать! Правда, мне повезло, я каким-то хитрым способом остался, меня все забыли.
Кто вас забыл? Товарищ Сталин?
Товарищ Сталин, товарищ Путин, там до хуя этих товарищей, как известно. И все господа, которые дадут тебе с таким же удовольствием втулку.
(Смеется.)
Даже в армии я выстрелил три раза из автомата, а потом рисовал. Однажды я нарисовал хоккейные ворота, аккуратно положив туда сетку от ворот. Валиком отхуячил ее тихонечко, и она получилась со всеми узелками. А когда она подсохла, я ее бросил в угол. Пришел начальник и говорит: «Как тебе это удалось?» А потом увидел эту самую сетку. «А, – говорит, – какой хитрец!» Так вот жить на дурачка, с одной стороны, удовольствие, вроде бы чего-то избежал, а может быть, избежал какого-то путешествия, серьезных переживаний. Но все-таки я благодарен, что избежал сварочного аппарата, никого не убил. Это все-таки неплохо.
Мне очень нравится ваша теория скуки, но скажите, вам ведь с самим собой не скучно?
Даже не то что скучно, мне с самим собой смешно. Поражает, какая глупость и хуй-управляемость была моим двигателем. Но что-то же меня останавливало. Я однажды пришел домой и не мог попасть ключом в дверь. Присел. А окно на лестничной площадке было выбито. И меня немножко запорошило снегом. В пять часов вышел мой отец, который работал в автобусном парке, и застал меня спящим. Он не тронул меня, показал дверь, я вошел и лег спать. А вечером он сказал матери: «Я и сам хуй-управляем, но не до такой же степени!» (Смеется.)
Пятигорский однажды дал такое определение интересного человека: «Интересный человек – это метафизический индивидуум, который остается самим собой несмотря ни на что, живой или мертвый, и не меняется со временем».
Ну, это большое счастье – встретить такого человека. Тот факт, что такие люди есть, так сказать, греет.
Да, давайте выпьем за такие встречи.
За это выпьем. Их немного.
Их и не должно быть много. Причем они находятся по всему миру. То есть это не прерогатива России.
Нет, далеко нет. Но я думаю, что все-таки какая-то национальная специфика таких мудрецов существует. Русские, проживая в беззаконии, приобретают какую-то демократическую черту.
Помню, я у Пятигорского спрашивал: «Пастернак вроде как страдал от того, что он, будучи русским поэтом, родился евреем. А вам не больно, что вы родились евреем?» И он ответил: «Ну блядь, какой есть, такой есть! На свете столько интересных людей и вещей, зачем заниматься этой дребеденью!»
Ну, это не тот калибр. Это все-таки прибежище для дураков, для скудоумцев. Так понятнее. Причем тема далеко не безобидная. Она поглощает все. Как сказал Пушкин про женитьбу Дельвига: «Детородный орган женщины своего рода шапка, которая закрывает всю голову без остатка»6.
(Смеется.)
Я вспоминаю, что рассказывал мне мой отец. Его дед – значит, мой прадед – был евреем. И когда приезжал какой-то комиссар, он прятался под лавку, канапу так называемую. Такая со спинкой скамейка, которая ставилась в красный угол. И он прятался под канапу, чтобы тот не видел его лица, потому что если чье-то лицо ему не нравилось, он мог с ним как-то расправиться. Местечко это было глухое совершенно. Там и евреи были соответствующие: мусорщики, медники, ремеслом занимались. Распределением их занималось какое-то еврейское начальство. То есть не давали жить двум медникам в одной деревне, звали в другую, чтобы работа какая-то была. Портные, сапожники. И естественно, там антисемитизма – такого, как в Польше или в Литве, – не было. Потому что все были близки по уровню жизни. Они, так сказать, были в равной степени нищими. Но ведь суть-то в чем. Еврей всегда имел известное преимущество – изоляцию. Если бы он ассимилировался, то и народа бы не стало. Для того чтобы сохраниться, они должны были жить отдельно, чем и вызывали естественную неприязнь людей, которые по-другому живут. И дед мой, пока еще не было советской власти, звал Пиню, сапожника, портного, и каждый раз предлагал ему сало. Тот говорит: «Ну, Симон, я же не ем сало, ты знаешь». А тот говорит: «А то поешь, мол, с картоплею сало, все хорошо». А Пиня с собой приносил два яйца и пек их в печке, в золе. И потом, значит, когда он эти яйца съедал, тот спрашивал: «Ты сыт, Пиня?» А Пиня отвечает: «По закрутку».
(Смеется.)
Евреи жили отдельно, браки вне своих были исключены, поэтому очень много было детей с нарушениями. Часто женились на двоюродных братьях и сестрах. Что разрешалось, потому что не было другой возможности, это же не большой город, население не еврейское, значит, в Петриках ее замуж не возьмут, потому что она нищая. Значит, она выходит за своего двоюродного брата, живущего рядом. Я даже в 1960-е годы в Гомеле видел чудовищное количество недоделанных, больных еврейских детей.
В общем, я к чему говорю? Вот эта мысль про евреев, жидомасонов, так трепетно бережется этими людьми, что занимает их полностью. Мне, например, доводилось видеть людей, которые в 1990-е годы осознали себя аристократами. Один такой сидит в мастерской у меня и говорит: «Вам-то, простолюдинам, по хую, а каково мне, аристократу, видеть, что с Россией происходит?» А этот аристократ играл во втором составе филармонии. Парторгом у них был. Вот тут мы ему и сказали: «Да какой ты аристократ? Ты рукомойник, еб тыть. А сейчас требуешь какой-то России».
(Смеется.)
Их там целое сообщество. У них предводитель есть какой-то, книгу написал. Я однажды видел их бал. Советская власть-то небезобидная. Она отпечаток на лицах оставляет. Хоть ты, может, и дворянин, а рыло у тебя что надо. Когда они собрались вместе, я подумал: вы такие же аристократы, как я китайский император.
Когда Карл Брюллов уезжал из России, он снял с себя все и перешел границу голый. Он же был каким-то инвалидом. Не то горбуном, не то очень маленького роста. А потом, уже в Италии, когда его спрашивали, где находится Россия, он снимал штаны и в ту сторону пускал ветры. Хотя здесь был знаменитым человеком.
(Смеется.) Это как Пятигорский рассказывал, как он эмигрировал и летел из Москвы в Вену. Идет стюардесса и раздает русскую прессу, «Известия». Он на нее смотрит, приободряется и говорит: «Дайте мне, пожалуйста, эту зарубежную газету!»
А ведь какое счастье, что вы латыш.
Почему счастье?
Потому что есть какое-то ценное чувство нейтралитета. Вы как присяжный заседатель. Я ни Латвию, ни Литву не трогал, мой отец тоже нет, но какой-то грех все-таки остается. Чувство вины.
Это как философ Владимир Вениаминович Бибихин приехал в Латвию, и мы встречали его с семьей прямо у границы. Был прекрасный июньский день, на опушке леса росла земляника, и мы остановились ее пособирать. Вдруг он смотрит на меня и говорит: «Простите, Улдис». Я спрашиваю: «С чего это, Владимир Вениаминович?» – «Вы понимаете, мой отец в 1946 году здесь служил. Он никого не убивал, но тем не менее...»
Я же рассказывал, что был руководителем группы молодых художников-керамистов и скульпторов в Дзинтари. А начальником там был бывший ГПУшник, которого назначили... Ну, в Риге же лучше, чем в Костроме. И он мне рассказал дивную историю. У него были гуси, которые принадлежали государству. А он их сожрал. Пришлось писать объяснительную. И он написал, что, мол, пролетали дикие гуси, криками полового характера привлекли его гусей, и они улетели следом.
(Смеется.)
Потом керамисты-латыши делали свои сервизы, а он говорит: «Главное – смотреть, чтобы не было цветов государственного флага». Вот чем занимался человек. Тем не менее он сам себя ощущал каким-то опричником. Однажды там был какой-то национальный праздник, и он говорит: «Вы сегодня не выходите, возможны провокации». А меня все не покидало ощущение стыда: какой-то козел, хоть и полковник в отставке, получает пенсию 200 рублей, что-то зарабатывает и подворовывает, то гусей сожрет, то еще что-то... Отвратительно!
А давайте за то, чтобы вообще что-то чувствовать.
А как не чувствовать? То есть можно не чувствовать, но тогда ты полено. Вот я разговаривал с художниками и с художницами латвийскими – выясняется, что кого-то посадили, кого-то в Россию отвезли, и там с концами. Что только с ними ни вытворяли, ну еб твою мать.
Но, с другой стороны, чувство, что тебя все время обижают, тоже абсурдно. Получается, что ты только для того и живешь на свете, чтобы тебя кто-нибудь обижал и уничтожал.
Это я понимаю, но дело в том, что вина – это хорошее чувство, человеческое. Потому что жить в ощущении, что ты всегда прав и никого не обидел, – это скандал. Грустно, бесконечно грустно. Свои-то обиды помнишь.
Да, это правда.
Я читал книжку Василия Витальевича Шульгина, где он говорит, что единственный антисемитизм, который он понимает, – это биологический. По единственной причине. Белый никогда не сделается черным, а черный не сделается белым. Ну а раз этот не такой, как я, значит кто враг? Я был однажды в деревне Бурдуково. Мой двоюродный брат собирается на гулянку и наматывает на кулак велосипедную цепь. «Ну, – говорит, – ты же знаешь петуховских, они негодяи».
(Смеется.) Мы как-то плыли по Нилу на лодке, и капитан этой лодки был из нубийцев, очень черный симпатичный парень. И вот он приехал в гости в Латвию, и его отвезли в деревню. И тут началось. Местные пьяницы, его увидев, стали креститься. А когда его отвезли на свиноферму, свиньи, как мне рассказывали, его увидев, начали визжать и жаться в угол.
Еб твою мать, и свиньи расисты, оказывается!
(Смеется.) Такой симпатичный парень. Правда, потом в Риге после ночной дискотеки его все равно избили – это я уже на следующее утро по радио слышал.
Вы знаете этот старый анекдот? Пьяница дает в милиции показания. «Вот, – говорит, – иду и вижу: двое в кустах ебутся». Ему говорят: «Не употребляйте таких слов. Говорите “совокупляются”». – «Ну, – говорит, – иду и вижу: двое в кустах совокупляются. Подхожу ближе, смотрю: нет, ебутся».
(Смеется.)
Дело в том, что я всю жизнь прожил с экзотическими людьми. Когда в армии служил, например, я попал в спортивный батальон. Только в автобусе это понял. Смотрю: спереди сидят два человека, по 18 лет им. Борцы. Сами небольшие, килограммов по 65, но по шеям видно, что и на мост встают, и все что угодно. И один другому рассказывает: «Я, – говорит, – ее спрашиваю: “Ты знаешь, кому ты сосешь? Ты сосешь мастеру спорта международного класса. А я ведь только кандидат в мастера!”» И оба хохочут. Я думаю: «Еб твою мать, куда я попал?» И так все время живешь в ощущении, что эта дурость тебя окружает. Она тебя просто душит. А как от нее уйти? Нужно измениться, врать, ходить как шпиону.
Накрывают на стол. Садится восьмерка гребцов из Пскова. Кормили хорошо: сок, кофе поутру со сгущенкой. Сахар насыпан с горкой. Бери сколько надо. Смотрю: эти расхватали весь хлеб и сахар. Я говорю: «Ребята, вы же только что из дома, как вам не стыдно?» Они на меня глядят как волки, им же сказали, что кто в городе живет, тот ебальником не щелкает. Хватайте все! А потом я рассказываю им какую-нибудь глупость, которая вызывает у них смех. Потом я одному нарисовал на батистовом платке американской шариковой ручкой портрет его невесты. Он сказал: «Ну, если будут проблемы, приходи ко мне». И еще сопроводил это текстом: «От стены не отскребут». Я думал, что эти люди не были там, где был я. Они не знают того, что читал я. Я сам, прочтя, ничего не понял, но понял, что есть какое-то знание очень важное. А эти просты, как тыква. Только потом я понял, что там есть своя глубина. Думаю, что вот в этом и есть смысл. Если не совсем край, то жить можно. Советская власть была для меня не совсем краем, потому что наблюдать безобразия тоже интересно. Возможность наблюдать то, в чем ты не погряз, – настоящий праздник. Ведь мог и сам там оказаться. Но что-то уберегло. Господь отвел вражью руку, и ты остался на поверхности. На поверхности чего – не скажу, но во всяком случае не в глубине.
1 К Евгению Михнову-Войтенко (1932–1988) – художнику, с середины 50-х неофициально занимавшемуся абстрактной живописью.
2 Акционист Петр Павленский приколотил мошонку к брусчатке Красной площади в Москве в рамках акции ≪Фиксация≫ 10 ноября 2013 года.
3 У Довлатова был близкий друг Валерий Грубин (1941–1997), ему посвящен знаменитый пассаж из ≪Соло на ундервуде≫: ≪У Валерия Грубина, аспиранта-философа, был научный руководитель. Он был недоволен тем, что Грубин употребляет в диссертации много иностранных слов. Свои научные претензии к Грубину он выразил так: ≪Да хули ты выебываешься?!≫ К литературной группе ≪Горожане≫, однако, принадлежал не Валерий Грубин, а Владимир Губин (1934–2003) – автор ≪Женьки с иной планеты≫, ≪Цвета неба≫, ≪Иллариона и Карлика≫. О Губине у Довлатова тоже есть заметка в ≪Ремесле≫: ≪Володя Губин – человек не светский. “До чего красивые жены у моих приятелей, – говорит он, – это фантастика! У Вахтина – красавица! У Ефимова – красавица! А у Довлатова, ну, такая красавица… Таких даже в метро не часто встретишь!..”≫ С кем пил пиво Аземша, с Грубиным или с Губиным, остается тайной.
4 Имеется в виду этот фрагмент ≪Железной дороги≫ (1864):
Стыдно робеть, закрываться перчаткою,
Ты уж не маленький!.. Волосом рус,
Видишь, стоит, изможден лихорадкою
Высокорослый больной белорус:
Губы бескровные, веки упавшие,
Язвы на тощих руках,
Вечно в воде по колено стоявшие
Ноги опухли; колтун в волосах.
5 Цитата из раннего стихотворения Глеба Горбовского, которое, по словам Аземши, начинается словами: ≪Молчит усталый Достоевский, / На это много есть причин≫. Не опубликовано.
6 Пушкин писал Вяземскому в мае 1826 года по поводу женитьбы не Дельвига, а Баратынского: ≪Законная пизда – род теплой шапки с ушами. Голова вся в нее уходит≫.