Регистрируйтесь, чтобы читать цифровую версию журнала, а также быстро и удобно оформить подписку на Rīgas Laiks (русское издание).
Предлагаемый ниже разговор между Ильей Кабаковым и теоретиком архитектуры и искусства Александром Раппапортом, а также размышления об экзистенциальной тематике и концептуальном искусстве нашлись в архиве последнего. Раппапорт рассказывает, что магнитофонные записи его разговоров с Кабаковым велись в течение 1982 года, когда он, отойдя от Московского методологического кружка Георгия Щедровицкого, почувствовал, что история стремительно движется. Вместо искусства 20-х годов, которое вызывало тогда всеобщий интерес, Александр Гербертович обратил внимание на 60-е годы, когда начал образовываться круг концептуалистов. Тогда он договорился с Ильей Кабаковым, что каждую неделю он будет приходить к нему в мастерскую и они будут беседовать. В тот год Кабаков придумал свою известную инсталляцию «Человек, который улетел в космос из своей комнаты».
АР: Недавно я перечитал книгу М. Лифшица и Л. Рейнгардт «Кризис безобразия». Меня поразило не то, что в ней предприняты, может быть, самые острые нападки на весь модернизм и авангардизм, включая даже такого практически «реабилитированного» художника, как Пикассо, а то, что книга написана как бы от лица последнего защитника марксизма в мире, причем марксизм Лифшиц отождествляет с ценностями свободы, личности и культуры, а в искусстве модернизма видит смертельную угрозу этим ценностям. Интересно именно то, что Лифшиц пишет с интонациями защитника Брестской крепости, это последний отчаянный крик души человека, практически обреченного на гибель.
ИК: Идея «защиты крепости» – вообще очень глубоко укорененная мифологема. Вы верно заметили, что в числе расхожих идеологических образов здесь постоянно присутствует образ военный – образ борьбы, битвы, схватки, в том числе образ защиты или обороны. Но возникает вопрос: что же защищают эти защитники крепости, какова ее святыня или клад? Мои наблюдения показывают, что никакой «чаши Грааля» здесь нет, внутри крепости никакого сокровища не хранится, оно находится где-то в другом месте, за пределами ее территории – в космосе или где-то на Востоке. От кого же мы обороняем это сокровище? От «ворога», находящегося на Западе. Внутренний замысел нашей земли состоит в защите и охране некоего сокровища от внешнего западного ворога.
Очень важна идея Бородина – некоего местечка, которое обороняют не ради него самого, но ради стоящей за ним Москвы. Москву потом, правда, спокойно отдали, а вот Бородино истово обороняли.
Теперь о крепости. Это прекрасно обустроенная крепость, с превосходно организованной системой обороны, войска которой находятся в постоянной боевой готовности, мобилизации. Мы находимся в состоянии постоянного «ожидания», но не Годо, а вот этого ворога.
Помимо идеи или функции государственности или вот этой организованной обороны территории, имеется идея культуры. Правда, к культуре отношение очень странное – она практически никому не нужна, и ее рассматривают как нечто эфемерное. Культура здесь играет иную роль. Она носит характер амортизационного механизма. Культура воспринимает удары интеллектуально-обольстительного характера – разного рода идеи и влияния, способные ослабить силу нашего гарнизона. Это средство борьбы с идеологической диверсией. Культура служит чем-то вроде специального физиологического органа, который специально отравляется бациллами внешней силы, западных идей, чтобы затем отторгнуть их. Толстой и Достоевский – примеры того, как западные идеи разоблачаются как ничтожные и неприемлемые.
Местные зараженные участки – супрематисты, модернисты – также выступают как то, в чем выражена болезнь этих бацилл культуры; они должны быть сожраны Кроносом.
Сам гарнизон, осуществляющий оборону, служит бескорыстно и героически. Это первая система обороны, культура – вторая.
АР: Но не все ли государства так устроены? Вот, например, фильм ВалериоДзурлини «Татарская пустыня» характеризует ведь некую обще-вропейскую ситуацию. А немецкие государства XIX века, или викторианская Англия, или все европейское сознание, жившее в идее славянско-турецкой опасности? Иными словами, не является ли идея обороны идеей государственности вообще на определенном этапе развития идеи государства?
ИК: Я думаю, что специфика нашей обороны состоит в том, что мы обороняем мир нечеловеческий от мира человеческого. Причем совершенно сознательно и активно.
АР: Мне не кажется, ни что это так на самом деле, ни что это кем-то так осознается.
Ранее идеологемой была оборона не от человеческого, личного, а от какой-то безличной, страшной, адской силы, имя которой капитализм или «желтый дьявол» и пр. Когда мой отец, как и многие эмигранты, переезжал в тридцатых годах в СССР, он искал какой-то новой человечности; они искали общество, которое дает освобождение «массам», в пределе – всему человечеству. Эта идея была очень популярной на Западе и остается во многом актуальной и по сей день. Мысль о том, что Запад – это царство дьявола, имеет много редакций; сей-час возрождается, например, оппозиция православие-католицизм, кото-рая была популярна в XIX веке и в которой католицизм есть образ чего-то враждебного и неистинно христианского.
С другой стороны, я хотел бы поделиться соображениями, возникшими у меня после просмотра фильма «Амаркорд». Меня поразило, насколь-ко в этом фильме сильна такая нота, как «жалость к людям». Мне как советскому человеку уже непривычна эта абстрактная христианская жалость к человеку. Я привык к горьков-ской идее «не унижать человека жалостью», то есть к противопоставлению жалости и признания достоинства человека. Ведь вообще сентиментальная жалость, лучше всего выраженная в литературе XIX века в образах жалости к нищим, почти исчезла из искусства. Может быть, нищенство может возродиться (симптомы этого – хиппи, например – многочисленны), но пока что и нищенство, и жалость к человеку в образе нищего как-то ушли из мира культуры.
Соцреализм строится на отказе от жалости, «Москва слезам не верит», новая этика задумывалась без жалости, что вовсе не оправдывает ее «безжалостности», ее аппарата насилия. Масштабы насилия тоже, конечно, делают жалость бессмысленной, так как жалость – чувство, по масштабам своим достаточно индивидуальное.
Для Толстого и Достоевского проблема жалости была очень важной, но в советском искусстве жалость была изъята вплоть до Солженицына, Галича и прочих, но и здесь уже жалость дается как-то по-новому, то есть формы гуманистического сочувствия меняются. Вот и в вашей живописи нет признаков сентиментального заражения, экстаза, жалостливого отношения, причем за этим стоит идея свободы, свободного понимания и видения, свободного, в частности, от толстовского заражения «чувством», – идея, идущая вообще к интеллектуальности, а не к эмоциональности. Проблема жалости, страдания и сострадания здесь остается за рамками непосредственного переживания. Тут важно и то, что человечность сама по себе в разные эпохи понимается совершенно по-разному. Что такое «человечность»?
ИК: Под человеческим, человечностью я понимаю отказ от своего звериного, животного (хотя и у него есть свой смысл) и вижу в ней прежде всего принадлежность к сознанию.
АР: Но тогда мы имеем здесь нечто вроде «бесчеловечной обороны человечности», так как в качестве позитивного идеала нашим государством провозглашается именно человечность, гуманизм и пр.
ИК: Эти лозунги были лишены человеческого содержания. Они были сведены к какому-то космическому содержанию, праархаической звероподобности.
АР: А разве сам образ крепости не характерен для человеческого идеала, так как в ней выражено противопоставление чего-то агрессивного и внешнего и чего-то своего, нуждающегося в защите? Это стратегия травоядного, неагрессивного. Агрессор, хищник – нападает, а слабое защищается. И в этом смысле я вижу близость идей слабости и человечности. Случайно ли, что христианство выбирает оппозицию хищное-травоядное как модель человечности?
ИК: Для христианина важнее другое – что христианская проповедь обращена к париям, к отверженным, к социальному низу, так как только абсолютно отверженные, падшие члены общества способны к тому, что характерно для человека и человечности, – к самосознанию и рефлексии.
АР: Мне казалось, что напротив – способность к рефлексии есть завоевание аристократии и потому аристократического (причем даже военно-аристократического) сознания, исходящего из идеи «долга», в том числе наследственного долга; именно такое сознание осуществляет этическое поведение (то есть способно к самопринуждению) и тем самым задает какую-то очень важную модель этической человечности. Случайно ли, что именно из слоев аристократии вырастает идея свободы, противопоставленная идее наслаждения, свойственной черни. Смысл свободы как самопринуждения есть плод аристократической рефлексии, и в этом подлинное поднятие человека над своей животной природой, чего не дает принцип наслаждения. Свободное принятие страдания в этом смысле принцип христианской свободы – в противоположность захваченности страстями, экстазу толпы. Отправление власти и захват власти – две взаимоисключающие функции и два разных типа сознания.
Захват власти часто осуществляется во имя частного наслаждения, отправление власти, как правило, никакого наслаждения не дает и сопряжено с трудностями.
Мне в ваших работах видится некая весьма аристократическая эстетика созерцательности. Здесь принцип долга и автономности сознания зрителя получает очень ясное выражение. Принцип такой свободы – «страдай, не отчаиваясь». Знание своей избранности позволяет опереться в страдании на твердую почву. Знание аристократической или общечеловеческой, христианской избран-ности.
Отсюда вся тема преодоления страха как тема обретения свободы. Осво-бождение есть прежде всего освобождение от страха смерти. Но сам страх смерти очень часто есть не
инстинкт, но сознание нереализованности своего бытия. Сознание избран-ности есть сознание уже реализованного, осуществленного бытия. Воля к власти – вариант этой нереализованности. Как правило, это выделение себя за счет власти над другими, что дает все же относительный, релятивистский вариант самореализации. Тому, кто уже есть, кто реализован, не нужно больше практически ничего, в том числе и власти.
И напротив: там, где нет страха смерти, не может быть и власти. Искусство, которое не эксплуатирует идею страха смерти (а следовательно, и жалости), мне кажется весьма человечным. Это не значит, что тема смерти должна вообще быть изгнана из искусства. В соцреализме как раз получилось так, что сама идея и тема смерти были исключены. Но идея обороны как раз по-новому развила идею и тему страха. Ибо подлинным смыслом обороны оказывается угроза жизни, а не то, что защищается. Вообще очень важно, что в экзистенциализме как специфически переходной аристократически-плебейской идеологии тема тоски и метафизического страха заняла такое место.
ИК: Здесь очень важна идея «границы», «пограничной ситуации», связанная и с идеей культуры, и с идеей экзистенциального круга.
АР: Мне кажется крайне важным возвращаться к этим вопросам, так как и идея железного занавеса, и идея победы, и идея разрушения железного занавеса тесно связаны с этими образами крепости, защиты, обороны, а с другой стороны – с пограничной ситуацией, идеей границы, образом пограничника в со-ветской литературе, образами раз-ведчика и контрразведчика, шпиона и чекиста, а далее – с идеей страха, с пограничной ситуацией в экзистенциальном смысле.
ИК: Также очень важна идея «праздника». У нас доминировали идеи и образы «праздника» и «победы».
АР: Да, потому что идеи победы, праздника, ликования, вакханствования и т.п. служат наилучшим, хотя и временным средством против страха: чем громче праздник, тем меньше слышен внутренний голос страха. Отсюда коренное различие страха и бесстрашия в двух его вариантах – бесстрашия от безумия и бесстрашия от спокойствия и отсутствия страха смерти. Тут очень важна вся тема самосознания или, как у нас это называют, «сознательности», имея в виду растворение своего «я» во внешней истине.
ИК: Для нас важнее всего была в 50-е годы идея победы: экономической, политической, военной и идейной. В 60-е годы она сменилась идеей обороны.
АР: Не является ли идея победы вообще главным архетипом «государственности»? Нарождающиеся формы новой республиканской государственности в Европе XIX–XX веков стали источниками идеи «победы» во всех видах. Спорт и Космос стали новыми формами соревнования, а потом и искусство – конкурс Чайковского. Поэтому победа Клайберна была столь радикальным фактом жизни 60-х годов.
ИК: У нас тема военной победы сейчас отождествлена с победами в других сферах: космосе, спорте и пр.
АР: Но разве современный футбол способен сохранить накал государственных страстей? Ведь человек, жующий колбасу перед телевизором и наблюдающий за матчем, – это уже человек, самой, так сказать, приватностью своей ситуации размагниченный и деидеологизированный. К тому же матчи играются не только между нашими и чужими, но и между своими командами. Мне кажется, что телевизионный спорт не столько обостряет, сколько разряжает и канализует формы агрессивности и страха. Точно так же, как фильмы с насилием и порнографией не столько возбуждают, сколько канализуют и разряжают исходные потребности и напряженность.
ИК: В настоящее время, в 80-е годы, вообще поменялось все государственное представление. Де-лается упор на частного человека-конформиста, в то время как в 40–50-е годы вообще не было этого представления о частном человеке. Был некий абстрактный «человек-победитель». Оборона, конечно, связана с нападением, лучший способ обороны – нападение, но нападение сейчас имеет форму инфильтрации.