Илья Кабаков

Крепость и оборона

Илья Кабаков, Александр Раппапорт 2 июля 1982 года

Предлагаемый ниже разговор между Ильей Кабаковым и теоретиком архитектуры и искусства Александром Раппапортом, а также размышления об экзистенциальной тематике и концептуальном искусстве нашлись в архиве последнего. Раппапорт рассказывает, что магнитофонные записи его разговоров с Кабаковым велись в течение 1982 года, когда он, отойдя от Московского методологического кружка Георгия Щедровицкого, почувствовал, что история стремительно дви­­жется. Вместо искусства 20-х годов, которое вызывало тогда всеобщий интерес, Александр Гербертович обратил внимание на 60-е годы, когда начал образовываться круг концеп­туалистов. Тогда он договорился с Ильей Кабаковым, что каждую неделю он будет приходить к нему в мастерскую и они будут беседовать. В тот год Кабаков придумал свою известную инсталляцию «Человек, который улетел в космос из своей комнаты».

АР: Недавно я перечитал книгу М. Лифшица и Л. Рейнгардт «Кризис безобразия». Меня поразило не то, что в ней предприняты, может быть, самые острые нападки на весь модернизм и авангардизм, включая даже такого практически «реабилитированного» художника, как Пикассо, а то, что книга на­­писана как бы от лица последнего защитника марксизма в мире, причем марксизм Лифшиц отождествляет с цен­­ностями свободы, личности и культуры, а в искусстве модернизма видит смертельную угрозу этим цен­­­ностям. Интересно именно то, что Лифшиц пишет с интонациями защитника Брестской крепости, это последний отчаянный крик души че­ло­­века, практически обреченного на гибель.

ИК: Идея «защиты крепости» – во­обще очень глубоко укорененная ми­фологема. Вы верно заметили, что в числе расхожих идеологических образов здесь постоянно присутству­­­ет образ военный – образ борьбы, битвы, схватки, в том числе образ защиты или обороны. Но возникает вопрос: что же защищают эти защитники крепости, какова ее святыня или клад? Мои наблюдения показывают, что никакой «чаши Грааля» здесь нет, внутри крепости никакого сокровища не хранится, оно находится где-то в другом месте, за пределами ее тер­ритории – в космосе или где-то на Востоке. От кого же мы обороняем это сокровище? От «ворога», нахо­дящегося на Западе. Внутренний за­­­­­мысел нашей земли состоит в за­щите и охране некоего сокровища от внешнего западного ворога.

Очень важна идея Бородина – некоего местечка, которое обороняют не ра­ди него самого, но ради стоящей за ним Москвы. Москву потом, правда, спокойно отдали, а вот Бородино истово обороняли.

Теперь о крепости. Это прекрасно обустроенная крепость, с превосходно организованной системой обороны, войска которой находятся в посто­янной боевой готовности, мобили­зации. Мы находимся в состоянии постоянного «ожидания», но не Годо, а вот этого ворога.

Помимо идеи или функции госу­дар­­­­ственности или вот этой орга­низованной обороны территории, име­­­­­ется идея культуры. Правда, к культуре отношение очень стран­­ное – она практически никому не нужна, и ее рассматривают как нечто эфемерное. Культура здесь играет иную роль. Она носит характер амор­­тизационного механизма. Культура воспринимает удары интел­­лектуально-обольстительного ха­­­­­­рак­­­­­тера – разного рода идеи и вли­яния, способные ослабить си­­­лу на­шего гарнизона. Это сред­ство борьбы с идеологической дивер­сией. Культура служит чем-то вроде спе­циального физиологического орга­на, который специально отрав­­ляется бациллами внешней силы, западных идей, что­бы затем отторгнуть их. Толстой и Достоевский – примеры того, как за­­­падные идеи разоблачаются как ничтожные и неприемлемые.

Местные зараженные участки – су­прематисты, модернисты – также вы­­­­ступают как то, в чем выражена болезнь этих бацилл культуры; они должны быть сожраны Кроносом.

Сам гарнизон, осуществляющий обо­ро­­ну, служит бескорыстно и геро­ически. Это первая система обороны, культура – вторая.

АР: Но не все ли государства так устроены? Вот, например, фильм Ва­лериоДзурлини «Татарская пусты­ня» характеризует ведь некую обще-­­­­­­­­­­­вропейскую ситуацию. А немец­­­­кие государства XIX века, или викто­рианская Англия, или все евро­пейское сознание, жившее в идее славянско-турецкой опасности? Ины­ми словами, не является ли идея обороны идеей государственности во­­­­обще на опре­деленном этапе раз­вития идеи го­сударства?

ИК: Я думаю, что специфика на­шей обороны состоит в том, что мы обороняем мир нечеловеческий от мира человеческого. Причем со­вершенно сознательно и активно.

АР: Мне не кажется, ни что это так на самом деле, ни что это кем-то так осознается.

Ранее идеологемой была оборона не от человеческого, личного, а от какой-то безличной, страшной, адской си­лы, имя которой капитализм или «же­лтый дьявол» и пр. Когда мой отец, как и многие эмигранты, переезжал в тридцатых годах в СССР, он искал какой-то новой человечности; они искали общество, которое дает осво­бо­ждение «массам», в пределе – всему человечеству. Эта идея была очень популярной на Западе и остается во многом актуальной и по сей день. Мысль о том, что Запад – это царство дьявола, имеет много редакций; сей-­час возрождается, например, оппози­­­ция православие-католицизм, ко­­­то-­­рая была популярна в XIX веке и в которой католицизм есть образ чего-то враждебного и неистинно христианского.

С другой стороны, я хотел бы по­делиться соображениями, возникши­ми у меня после просмотра филь­ма «Амаркорд». Меня поразило, насколь-­­ко в этом фильме сильна такая но­та, как «жалость к людям». Мне как советскому человеку уже непривычна эта абстрактная хрис­тианская жа­лость к человеку. Я при­вык к горь­­ков-ской идее «не унижать чело­века жалостью», то есть к про­­тивопо­ставлению жалости и при­знания до­с­тоинства человека. Ведь вообще сен­­­­тиментальная жалость, лучше все­­­­го вы­раженная в литературе XIX века в образах жалости к нищим, почти исчезла из искусства. Может быть, нищенство может возродиться (симптомы этого – хиппи, например – многочисленны), но пока что и ни­щен­ство, и жалость к человеку в образе нищего как-то ушли из мира культуры.

Соцреализм строится на отказе от жалости, «Москва слезам не верит», новая этика задумывалась без жа­лости, что вовсе не оправдывает ее «безжалостности», ее аппарата на­­­си­лия. Масштабы насилия то­­же, конечно, делают жалость бес­­­смысленной, так как жалость – чувство, по масштабам своим доста­точно индивидуальное.

Для Толстого и Достоевского про­блема жалости была очень важной, но в советском искусстве жалость была изъята вплоть до Солженицына, Галича и прочих, но и здесь уже жа­лость дается как-то по-новому, то есть формы гуманистического со­чувствия меняются. Вот и в ва­шей живописи нет признаков сенти­ментального заражения, экстаза, жа­лостливого отношения, причем за этим стоит идея свободы, свободного понимания и видения, свободного, в частности, от толстовского зара­жения «чувством», – идея, идущая вообще к интеллектуальности, а не к эмоциональности. Проблема жа­лости, страдания и сострадания здесь остается за рамками непо­средствен­ного переживания. Тут важ­­­но и то, что человечность сама по себе в разные эпохи понимается совершенно по-разному. Что такое «человечность»?

ИК: Под человеческим, чело­веч­ностью я понимаю отказ от своего звериного, животного (хотя и у него есть свой смысл) и вижу в ней прежде всего принадлежность к сознанию.

АР: Но тогда мы имеем здесь нечто вроде «бесчеловечной оборо­ны че­­­ловечности», так как в качес­тве по­­­­зи­тивного идеала нашим го­­су­­­дарством провозглашается имен­­но че­ловеч­ность, гуманизм и пр.

ИК: Эти лозунги были лишены че­ловеческого содержания. Они были сведены к какому-то космическому содержанию, праархаической зверо­подобности.

АР: А разве сам образ крепости не характерен для человеческого иде­­­ала, так как в ней выражено проти­вопоставление чего-то агрес­сивно­­­го и внешнего и чего-то сво­­его, нужда­ющегося в защите? Это стратегия травоядного, неагрес­сивного. Агрес­­сор, хищник – нападает, а слабое за­­­­щищается. И в этом смысле я ви­жу близость идей слабости и че­ловеч­ности. Случайно ли, что хри­­­сти­­анство выбирает оппозицию хищное-травоядное как модель чело­вечности?

ИК: Для христианина важнее дру­гое – что христианская проповедь обращена к париям, к отверженным, к социальному низу, так как только абсолютно отверженные, падшие чле­ны общества способны к тому, что характерно для человека и чело­­­­веч­ности, – к самосознанию и рефлексии.

АР: Мне казалось, что напротив – способность к рефлексии есть за­воевание аристократии и потому ари­­сто­­кратического (причем даже военно-аристократического) созна­ния, исходящего из идеи «долга», в том числе наследственного долга; именно такое сознание осуществляет этическое поведение (то есть спо­собно к самопринуждению) и тем самым задает какую-то очень важную модель этической человечности. Случайно ли, что именно из слоев аристократии вырастает идея свободы, противопоставленная идее наслаждения, свойственной черни. Смысл свободы как самопринуждения есть плод аристократической рефлексии, и в этом подлинное поднятие человека над своей животной природой, че­го не дает принцип наслаждения. Свободное принятие страдания в этом смысле принцип христианской свободы – в противоположность за­хваченности страстями, экстазу тол­­пы. Отправление власти и захват власти – две взаимоисключающие функции и два разных типа сознания.

Захват власти часто осуществляется во имя частного наслаждения, от­правление власти, как правило, ни­какого наслаждения не дает и со­пряжено с трудностями.

Мне в ваших работах видится не­кая весьма аристократическая эсте­­тика созерцательности. Здесь прин­­цип дол­­­­га и автономности сознания зрителя получает очень ясное вы­ражение. Принцип такой свободы – «стра­­дай, не отчаиваясь». Знание сво­­ей избранности позволяет опереться в стра­­дании на твердую почву. Зна­ние аристократической или обще­чело­веческой, христианской избран-­­­­ности.

Отсюда вся тема преодоления стра­ха как тема обретения свободы. Осво-­­бождение есть прежде всего осво­бождение от страха смерти. Но сам страх смерти очень часто есть не
инстинкт, но сознание нереализован­ности своего бытия. Сознание избран­­­­-ности есть сознание уже реализован­ного, осуществленного бытия. Воля к власти – вариант этой нереализован­ности. Как правило, это выделение себя за счет власти над другими, что дает все же относительный, ре­­лятивистский вариант самореали­зации. Тому, кто уже есть, кто ре­­ализован, не нужно больше прак­тически ничего, в том числе и власти.

И напротив: там, где нет страха смерти, не может быть и власти. Искусство, которое не эксплуатирует идею страха смерти (а следовательно, и жалости), мне кажется весьма че­ловечным. Это не значит, что тема смерти должна вообще быть изгнана из искусства. В соцреализме как раз получилось так, что сама идея и тема смерти были исключены. Но идея обороны как раз по-новому развила идею и тему страха. Ибо подлинным смыслом обороны оказывается угроза жизни, а не то, что защищается. Вообще очень важно, что в экзис­тенциализме как специфически пе­­­­ре­­ходной аристократически-пле­бей­­­­ской идеологии тема тоски и мета­­­физического страха заняла такое место.

ИК: Здесь очень важна идея «гра­ницы», «пограничной ситуации», свя­занная и с идеей культуры, и с идеей экзистенциального круга.

АР: Мне кажется крайне важным возвращаться к этим вопросам, так как и идея железного занавеса, и идея победы, и идея разрушения желез­ного занавеса тесно связаны с этими обра­зами крепости, защиты, обороны, а с другой стороны – с пограничной ситуацией, идеей гра­ницы, обра­зом пограничника в со-ветской лите­ра­туре, образами раз-­ведчика и контр­­­разведчика, шпи­она и чекиста, а да­­­­лее – с идеей страха, с пограничной ситуацией в экзистенциальном смыс­ле.

ИК: Также очень важна идея «праз­дника». У нас доминировали идеи и образы «праздника» и «победы».

АР: Да, потому что идеи побе­ды, праздника, ликования, вакхан­ствования и т.п. служат наилучшим, хотя и временным средством против страха: чем громче праздник, тем меньше слышен внутренний голос страха. Отсюда коренное различие страха и бесстрашия в двух его ва­риантах – бесстрашия от безумия и бесстрашия от спокойствия и отсут­ствия страха смерти. Тут очень важна вся тема самосознания или, как у нас это называют, «сознательности», имея в виду растворение своего «я» во внешней истине.

ИК: Для нас важнее всего была в 50-е годы идея победы: экономичес­кой, политической, военной и идей­ной. В 60-е годы она сменилась идеей обороны.

АР: Не является ли идея побе­ды вообще главным архетипом «госу­­­­дарственности»? Нарождающиеся фор­мы новой респу­бликанской госу­­­­дарственности в Европе XIX–XX веков стали источ­никами идеи «победы» во всех видах. Спорт и Космос стали новыми формами со­ревнования, а потом и искусство – конкурс Чайковского. Поэтому по­­­­беда Клайберна была столь ра­дикальным фактом жизни 60-х годов.

ИК: У нас тема военной победы сейчас отождествлена с победами в других сферах: космосе, спорте и пр.

АР: Но разве современный фут­бол способен сохранить накал госу­дарственных страстей? Ведь человек, жующий колбасу перед телевизором и наблюдающий за матчем, – это уже человек, самой, так сказать, приватностью своей ситуации раз­магниченный и деидеологизиро­ван­­­ный. К тому же матчи играются не только между нашими и чужими, но и между своими командами. Мне кажется, что телевизионный спорт не столько обостряет, сколько разряжает и канализует формы агрессивности и страха. Точно так же, как фильмы с насилием и порнографией не столько возбуждают, сколько канализуют и разряжают исходные потребности и напряженность.

ИК: В настоящее время, в 80-е годы, вообще поменялось все го­сударственное представление. Де-­­ла­­­­ется упор на частного человека-конформиста, в то время как в 40–50-е годы вообще не было этого представления о частном человеке. Был некий абстрактный «человек-победитель». Оборона, конечно, свя­зана с нападением, лучший способ обороны – нападение, но нападение сейчас имеет форму инфильтрации. 

Статья из журнала 2014 Зима

Похожие статьи