На златом крыльце Москвы
Фото — Getty Images

Иева Лешинска

На златом крыльце Москвы

Шпионский тренировочный лагерь, побег от себя, столица гламура  

Москва – одна из очень немногих вещей, которые сохранили для меня качество «первого раза». Когда я впервые поехал в советскую Москву, мне было лет тринадцать, и это был единственный в рамках теоретической досягаемости мифический город, из которого несло богатством и властью (Рига советского времени не в счет). В те редкие разы, когда я теперь езжу в Москву поездом, мне всегда вспоминается торжественный, напыщенный голос, раздававшийся из динамиков во всех вагонах: «Мы приближаемся к столице нашей родины, городу-герою Москве», после чего следовал, по-моему, гимн СССР. Поездка в Москву на Всесоюзный съезд юных натуралистов (что бы это ни значило) заставила меня впервые начать писать дневник: юный натуралист был в полном восторге от золотых статуй представителей советских народов в пруду ВДНХ – по-моему, Сорокин отметил ВДНХ как одну из семи эрогенных зон Москвы. Москва – одно из потрясений моего детства, которое заставило меня осмотреться, буквально так, как это сделал знатный чабан из Средней Азии в дневниках Ильфа: он поднялся на трибуну Всесоюзного съезда животноводов, оглянулся и произнес: «Это какой-то дивный сон!» Соответственно, в дальнейшей жизни я сделал все возможное, чтобы развеять этот кошмар, что, в свою очередь, привело к безоглядной любви к Веничке.

Рассказ моей коллеги по ремеслу и товарищу по борьбе с призраками прошлого как раз о личностном развенчании Москвы, даже если в этом и проглядывает некоторая зависимость от места. История Иевы, которая в 19-летнем возрасте приехала в Москву, чтобы попытаться получить разрешение навестить отца в Нью-Йорке (представителя СССР в ООН, который уже в Штатах сообщил дочери, что они оба остаются на Западе), является не столько одной из многих историй перебежчика, который вдруг оказался заброшенным в другой мир, сколько попыткой литературным путем изумиться своему прошлому, в том числе разобраться со шпионской историей своего отца: замечательно, как в этом про­цессе Москва из места первого опыта свободы от себя превращается в место своего немыслия и потерянности. В этом есть правда: что-то значимое для нас может случиться только в юности, однако значимость этого мы можем заметить лишь позже, уже из другого места.

Улдис Тиронс

Москву я знаю с детства. Не только потому, что в «Zil?te» («Синичка») на фо­не силуэтов кремлевских башен то и дело появлялся друг детей Никита Хрущев с белым голубем мира в затянутой в белую перчатку руке. Среди груды фотографий первых двух лет моей жизни есть несколько, о которых бабушка всегда говорила: «Это перед отлетом в Москву, а это в Москве… и это… и это тоже». Самой Москвы на них было не очень много – пара фотографий, на которых видна улица с округлым троллейбусом, похожим, как мне всегда казалось, на улыбающегося старичка. Такие же до конца шестидесятых, если не позже, курсировали и по Риге, только этот был с нетипично большим для тогдашних рижских троллейбусов номером; еще несколько фото – на фоне плаката со славянскими буквами, все затянуто легкой дымкой. Я сижу в коляске (округлой, как троллейбус, у нее суперстильные архаичные формы, обтекаемые, как у подводной лодки, и на редкость низкая «осадка»), на мне кроличья шубка. Интересно, что, в отличие от других моих вещей, не помню, чтобы я видела ее в более поздние годы, хотя жили мы скромно, вещи не выбрасывали, всю одежду в детстве мне шили или покупали на вырост, потом «отпускали», вот и шубка явно велика. Как бы то ни было, кроличья шубка, в какой ходили некоторые мои одноклассницы, так и осталась моей несбыточной детской мечтой (не считать же ее воплощением белый кроличий воротник – к черному пальто! – который появился у меня, когда я была уже подростком, и к тому же лез клочьями), и она по-прежнему, что интересно, ассоциируется с русскими. Виню в этом упомянутую фотографию.

На другой фотографии я стою на столе (мне месяцев шесть), рядом надувная резиновая уточка, а на стене, оклеенной обоями (в моем восприятии – экзотическими), – декоративная русская красавица. Образы дополнены лежащими на столе резиновыми Красной Шапочкой и Волком, c которыми я играла еще долгие годы, несмотря на то, что первыми же крепенькими зубами выгрызла большую дырку в красном чепчике, отчего и она, и чепчик постепенно покрылись сеточкой тонких трещинок – таковы были свойства резины в те времена. А еще в моем арсенале игрушек были матрешки, их смоченное слюной крашеное дерево пахло головокружительно горько – вот и все материализовавшиеся московские воспоминания. Все остальное неуловимо – рассказы, версии и интерпретации.

Главной рассказчицей в моем детстве и отрочестве была бабушка – мы жили в одной комнате и, вполне естественно, много времени проводили вдвоем. Особенно долгие разговоры велись в те вечера, когда мы оставались в квартире одни и, послушно выключив свет в урочный час, лежали каждая в своей постели. Бабушка была замечательная рассказчица – речь живая, плавная, расцвеченная яркими срав­нениями и метафорами. Младшая в бедной многодетной семье, она росла без матери и в школу ходила «одну зиму». Но емкость, выразительность или достоверность речи зависят не от высшей школы. Мой отец, например, прошел эти «высшие школы» – Рижский французский лицей (тогда это была 11-я средняя школа) закончил с золотой медалью, а МГИМО – Московский государственный институт международных отношений, «Гарвард» Советского Союза – с summa cum laude, но как рассказчик был сама посредственность. Потому полагаю, что он, вероятно, не привык доверять аудитории, в большинстве случаев оценивая ее слишком низко, порой пытаясь обмануть, а порой – просто слишком напористо донести «все как есть», словно истина кроется в неоспоримых фактах.

Но пока, то есть в моем детстве, отец молчит. Нет, не совсем – помню, с каким нетерпением учил он меня французскому, как спорил с мамой, как в отсутствие мамы требовал у приведенного посреди ночи скрипача сыграть «и для ребенка», чем перепугал меня до смерти и заставил спасаться в бабушкиной постели с вышитой подушкой и грубыми льняными простынями, помню и то – не самое ли светлое воспоминание? – как они с мамой на взморье изображали Луну и Землю, чтобы объяснить мне движение планет, а я хотела быть «маленькой звездочкой»… И звездочки я, конечно, воображаю такими, как на Спасской башне, такие же рисовала я на всех замках. Но очень скоро мой «умный», «учившийся в Москве» отец исчез из моего детства, оставив по себе дурную славу «пьяницы», «волокиты» и «сломавшего жизнь». В это время, обсуждая с бабушкой большие и маленькие горести, случавшиеся в моей 6-летней жизни, мы вспоминаем и Москву. По ее версии, отцу предложили работу в советском дипломатическом представительстве («То ли в Румынии, то ли в Болгарии, точно не помню»), к которой он готовился на курсах в Москве. И все уже было готово, на носу отъезд за границу, даже на диван заняли денег, но… «Ну, водилась за ним такая хворь, тянуло к спиртному, видно, потому и не пустили». – «А как же диван?» – «А небось прожопил…» И она махнула рукой.

Вопрос о том, почему на «курсы» должны были ехать и мама, и я, ни одной из нас не приходил в голову, но, как бы там ни было, через пару недель в Москву была вызвана и бабушка – «присматривать за ребенком». Вот и жили мы все вместе, папа и мама ходили на «курсы», бабушка присматривала за ребенком и знакомилась с Москвой. Вообще-то город неплохой, рассказывала бабушка, улицы широкие, дома высокие, «наш» дом на проспекте Мира был просто огромный («А какой, расскажи!» – «Ну, как “сталинский торт” в Риге, как дворец»), внизу магазины, кое-что купить можно было, в доме лифт, горячая вода (наша квартира в Гризинькалнсе, одна стена которой была общей с фабрикой, отапливалась дровами, ванны не было, зато был двор, своя вишня и цветочные клумбы, сарайчик, погреб, чердак и другие замеча­тельные таинственные места), только русские тамошние такие странные. В чем странные? Ну, например, цветы по большей части у них искусственные. Когда видели бабушку на скамеечке с букетом живых цветов, сразу же признавали в ней латышку. А одеваются так пестро – почти как католики. А так – приятные, приветливые люди. Не такие, как русские в Риге.

С русскими в Риге мы особо не сталкивались – в пролетарском Гризинькалнсе было их не так много. Местных пильщиков и катальщиц белья родители моего отца помнили еще с довоенных времен – и хотя их марксистско-ленинские воззрения и пролетарская сознательность были далеки от желаемого, считать их классовыми врагами было бы некорректно, потому что, казалось, не случись чего-то в годы перемен, они так бы и сидели в своих тесных квартирках и деревянных домишках по сей день. Состав жильцов в доме по Матиса, 115 изменился мало, в «большом» трехэтажном доме (девять квартир) русских не было вообще, а в нашем доме (четыре квартиры) была всего одна семья – Соколовы, они жили на первом этаже прямо напротив нас. От их дочки Иры, которая была на пару лет старше меня, я, бывало, получала тычки, но фактически она привила мне первые навыки русского языка – лексику дворовых игр, ругательства и замечательные считалки вроде такой: «На златом крыльце сидели / Царь, царевич, король, королевич, / Cапожник, портной / – Кто ты будешь такой? / Говори поскорей, / Не задерживай / Добрых и честных людей!» Ее младшая сестра Галя была, правда, крикливой, но в общем безобидной. Иногда девочки приглашали меня к себе, и я с удовольствием шла – в квартире Иры и Гали пахло совсем по-другому, чем у нас – тем же одеколоном, что их мама («Ландыш» или «Красный мак», точно не знаю, во всяком случае, бутылочки я видела, и обе по-прежнему у меня перед глазами), а еще в большой комнате была замечательная картина с обнаженной женщиной в простынях, она тянулась за желтым мотыльком, который тоже был маленькой голой женщиной;  иногда мы с бабушкой ходили даже в клуб Вагоностроительного завода на концерты, где обе девочки танцевали русские народные танцы. Ну конечно, она вынуждена была признать, что «наши» русские больше похожи на приветливых московских русских. Не такие, как остальные.

Мама, которая ко всему русскому относилась достаточно сдержанно, назы­вала Москву чаще всего «большой деревней», не забывая ужаснуться туалетам («Даже в шикарных местах – железные педали по краям ямы!»), все-таки была в восторге от возможности близко – ближе! – узнать молодого гениального (так никогда и не ставшего старым гениальным) пианиста Вэна Клайберна, в 1958 году одержавшего сенсационную победу на конкурсе имени Чайковского, обаятельного французского актера Жерара Филипа, который столицу СССР посетил за три года до этого, когда там вместе с сыновьями московской элиты (девушек в МГИМО тогда принимали неохотно) учился мой отец, и мама ездила к нему. В начале 1959 года, когда все мы уже жили в Москве, в парке Сокольники открылась большая выставка США, которую посетили 2,7 миллиона советских граждан, – двое из них были моими родителями, – посмотреть на истертые в порошок, превращенные в пасту и замороженные продукты-полуфабрикаты, на современную бытовую технику, одежду из нейлона и капрона (девиз – «Долой утюги!»), телевизоры, макеты квартир и многое другое, характерное для капиталистического общества потребления. Работала и выставка американского искусства – произведения отбирались не для того, чтобы угодить вкусам зрителей, насквозь пропитанным соцреализмом, а чтобы, по словам одного из кураторов выставки, немного их «расшевелить, чтобы поняли разницу между Советским Союзом и Соединенными Штатами». Поллок, Ротко, Мазервелл, де Кунинг… О том, что на выставке присутствовало и искусство, я узнала намного позже, но одной из семейных драгоценностей, приобретенных, возможно, там же, был неохватно толстый каталог сети Montgomery Ward – храма покупателей, принадлежавших к среднему классу и более низшим слоям, – с двойником Жаклин Кеннеди в красном элегантном пальто на обложке. Пойди разберись, какую роль сыграла эта дама в моей жизни – во всяком случае, изучала я этот каталог так же часто, как прекрасно иллюстрированную книгу сказок.

И роль Москвы была неопределенной, изменчивой. Как вертящаяся сцена – помещение то же самое, а декорации и смысл их каждый раз другие. Повзрослев, я услышала и другие варианты рассказов о моем «детстве в Москве» – уже от отца и матери. Рассказ начинался, в сущности, за три месяца до того, как отец окончил МГИМО (1956). В рижскую квартиру, где он писал тогда свою дипломную работу, пришел мужчина и представился офицером Юридического отдела КГБ Латвии. Не взвесит ли Имант возможность после окончания института работать у них? Отец ответил уклончиво, так как уже подал заявление о приеме на работу в Комитет по культурным связям. Но спустя несколько дней тот же сотрудник пригласил его к высшему начальству КГБ, чтобы подробнее поговорить о работе. Однако начальник отдела контрразведки КГБ полковник Смирнов никакой работы не предложил, только зло рявкнул: «Такие лжецы, как вы, недостойны представлять внешнюю политику нашего государства!» Дело в том, что, поступая в институт с рекомендациями от самой латвийской компартии (в течение всех лет учебы он был там единственным латышом, «национальные кадры» в институте и потом были большой редкостью), Имант не упомянул, что его отец в феврале 1944 года был призван в полицейский батальон, а после «освобождения» Латвии, конечно же, оказался в лагере для военнопленных где-то в центральной России. Сорвав зло, Смирнов отпустил его, предупредив, чтобы дома написал «правдивую автобиографию». При следующей встрече полковник сменил тон: Имант, конечно, еще молод, неопытен, но хороший комсомолец и одаренный во всех смыслах человек. КГБ готов забыть о «преступном прошлом» его отца, если Имант согласится искупить свои и его грехи и оказать помощь в борьбе с «классовым врагом». Имант предложение принял, подписав обычную клятву агента-осведомителя КГБ. «Если бы я отказался от предложения Смирнова, шесть лет учебы в институте, считай, потеряны. Единственное, на что я мог бы рассчитывать, – это пойти в чернорабочие», – пишет он во введении к книге, которая так и осталась только введением. Интересно: Аркадий Шевченко, однокурсник отца, незадолго до окончания института тоже получил подобное предложение. В отличие от отца, он отказался, сославшись на то, что уже принят на работу в Министерство иностранных дел СССР. Отказ (правда, в его случае никакого шантажа не было) ничуть не помешал ему впоследствии сделать блестящую карьеру – он стал личным помощником министра иностранных дел Андрея Громыко, а позже заместителем Генерального секретаря ООН Курта Вальдхайма. Шевченко в конце концов стал перебежчиком – в том же 1978 году, на четыре месяца опередив моего отца, который тогда тоже работал в ООН, только рангом ниже.

В упомянутом введении отец пишет, что после встречи со Смирновым был в полном отчаянии. За время, остававшееся до конца учебы, он окончательно растерял воспитанную в нем и отшлифованную в школе левизну (в конце 40-х годов в 11-й средней школе им. Анри Барбюса он был одним из четырех комсомольцев): «На­смотревшись, как живут в Москве родители моих однокурсников, отпрысков номенклатурных работников, участвуя в их вечеринках, выпивая вместе с ними, я столкнулся со всем тем варварством и цинизмом, на которых зиждилась советская система; в свободное время наблюдая, как сталинская “дружба народов” превращает Ригу в московское предместье, я стал не только антисоветчиком, но и антимарксистом и антисоциалистом. Я был латышом и антикоммунистом, а вынужден был служить в самом омерзительном советском учреждении. Если бы кто-то предложил мне совершить террористический акт, я бы без колебаний согласился. Я обдумывал возможность создания антисоветской подпольной организации и даже начал предпринимать какие-то шаги в этом направлении. Это было время Венгерской революции и волнений в Польше. Каждую свободную минуту я проводил, слушая западное радио, надеясь, что революция перекинется и на другие страны-сателлиты, и на Советский Союз». Но со временем он успокоился и задумался над тем, что можно эту систему разрушать и «изнутри», поэтому исправно выполнял свои обязанности. Он не должен был собирать сведения о коллегах из Комитета по культурным связям или о других советских гражданах, а только об эмиссарах мира и дружбы – о тех довольно многочисленных группах из Великобритании, Франции, Греции, Швеции, Нидерландов, которые в те годы посещали Латвию. В 1958 году, например, он удостоился похвалы начальника КГБ Латвии генерала Яниса Веверса за тщательно подготовленное подробнейшее досье на доверенное лицо генерала Шарля де Голля генерала Раймона Шмитлейна, которого в КГБ считали резидентом французской разведки в Латвии межвоенного периода.

Исполнительность и преданность молодого агента привели его в конце концов обратно в Москву. В апреле 1958 года Смирнов познакомил Иманта с начальником отдела КГБ Латвии полковником Павелом Пумпенсом, который сообщил, что для выполнения особо секретной миссии на Западе «Центр» остановил свой выбор на нем. Последовали беседы с офицерами КГБ в Мос­кве – им импонировало, что Имант так хорошо говорит по-французски и по-немецки, а кроме того, «ориентируется в западном образе жизни» (не знаю, к этому, возможно, были причастны не только прекрасные преподаватели МГИМО, но и от корки до корки прочитанные во время вой­ны кипы журнала «Atp?ta» («Отдых»)и старых газет, бережно хранившиеся на чердаке дома дяди по матери в Залениеках), а это особенно важно, потому что Родина собирается направить своего 26-летнего агента за границу – в одну из стран, где говорят по-немецки. Как «нелегала». Человека, который живет под чужим именем, изображает лояльность по отношению к стране проживания, но на деле служит другим богам и господам, коротко говоря – шпионит. «Предложение я принял с настоящим энтузиазмом», – пишет мой отец. Честно говоря, я так и вижу, как сатана, умная голова, позволяет жертве тешить себя мыслью о том, какой, мол, я умный и хитрый, как-нибудь выкручусь, взамен души приобрету что-нибудь другое. Иногда это, возможно, и удается.

Как бы там ни было, 1 августа 1958 года председатель КГБ СССР генерал Иван Серов подписал приказ о присвоении Лешинскому звания офицера КГБ (какого, отец почему-то не уточнял, но было оно – по крайней мере, на момент побега – не ниже майорского), которому предстояло пройти основательную подготовку. Для этой цели ему были вручены поддельные документы, и он поселился в однокомнатной квартире в центре Москвы. Его главным «куратором» стал некий Сергей Терентьевич, человек лет шестидесяти, с незапятнанным прошлым советского киногероя Штирлица. В начале Второй мировой войны он сумел внедриться в Германии для выполнения особого задания – убить Адольфа Гитлера. И хотя план, как можно догадаться, провалился, Терентьевичу удалось дослужиться до приличного звания офицера СС, а после войны, уже в роли богатого бизнесмена, он поселился в Австрии, где установил обширные связи в рядах «истеблишмента», вплоть до федерального канцлера, и наладил разветвленную австро-итальянскую шпионскую сеть. Встречаясь по два часа шесть раз в неделю, шпионы, старый и молодой, вели беседы в основном об образе жизни австрийцев и немцев, об особенностях жизни на Западе вообще, однако время от времени осваивали и азы ремесла – цитирую: «Слежка и отрыв от нее, организация тайных встреч и методы вербовки». Другие наставники обучили Иманта принимать закодированные сообщения, «пользуясь самым обыкновенным радиоприемником», оборудовать тайники, писать невидимыми чернилами, пользоваться разными видами оружия и водить машину. В этом перечислении чувствуется некая гордость – Имант, единственный сын, избалованный матерью, ограждаемый от общения с гризинькалнскими мальчишками, самый умный из всех и физически не очень ловкий, занялся, наконец, настоящим мужским делом! Правда, мама рассказывала, что Имант с Терентьевичем зачастую просто играли в карты.

Вот, наконец, мы и добрались до моего первого подлинного московского опыта. В январе 1959 года мы с мамой приехали в Москву не для того, чтобы она могла освоить необходимый для жены будущего дипломата минимум, а чтобы и она научилась фотографировать и проявлять фотографии (поэтому у меня такая гора младенческих фотографий! «А что ты кроме меня фотографировала?» – спросила я у мамы. «Все что угодно. Какие-то дома, например». – «А где эти фотографии?» – «Не знаю. Возможно, совсем недавно выбросила»), обращаться с радиоприемником, расшифровывать сообщения, переданные азбукой Морзе (по рассказам мамы, они прослушивали ленты с записью стуков – сначала медленно, потом все быстрее, комбинации стуков надо было записывать как комбинации цифр), а также усовершенствоваться в немецком. Ее тренировал не Терентьевич, а какая-то дама, которая подробно рассказывала о жизни и обычаях в странах, где говорят по-немецки, и задавала Themen: «А теперь, фрау Лешински, расскажите, как идете в театр… Расскажите, как покупаете продукты для семейного ужина». По-русски на занятиях не произносилось ни слова, и за месяц мама освоила немецкий настолько, что читала в оригинале романы любимого Ремарка. «От своих инструкторов мы узнавали поразительные вещи, – пишет отец, – например, об их роли в Операции Номер Один (хищение секретных данных о ядерных исследованиях в сороковые годы), о похищении людей из западных зон Австрии и Германии, взломе дипломатических сейфов и пр.».

К началу августа все было готово: получены визы Польши и Германской Демократической Республики – ГДР предназначалась роль перевалочного пункта перед тем, как наша семья, по плану КГБ, «перебежит» в ФРГ. Имант же и Марта после «побега» собирались перебежать по-настоящему. До этого момента их рассказы совпадают, чтобы тут же разойтись в разные стороны. В то самое время, когда Лешинскому надлежало выполнять секретную миссию, Хрущев вдруг понял, что начатая им «оттепель» в Латвии растопила чересчур много; на место расформированной «националистической клики» во главе с опытнейшим коммунистом Эдуардом Берклавсом были поставлены «верные кадры» из России, остальным прикрутили гайки. По утверждению отца, КГБ остерегался доверять ему самые ответственные и секретные задания, так как Берклавс был его косвенным покровителем, и Терентьевич просто сообщил, что «в сложившихся обстоятельствах» миссия откладывается «на неопределенное время», а Иманту надлежит вернуться в Ригу. Мамина версия интереснее и больше соответствует парадоксальной логике шпионского мира: «По-моему, это произошло потому, что на Западе остался наш вербовщик». – «Какой вербовщик? Как его звали?» – «Не помню. А-а, Борис Васильевич… Нет, кажется, Олег, Олег Васильевич. Но на имена полагаться не стоит, – предупредила она, – ясно, что известные нам имена были всего лишь прикрытием». Как в считалке: «Говори поскорей, кто ты будешь такой…»

Повторюсь – все эти перипетии стали мне известны спустя много лет – после того, как я сама «осталась на Западе». До 16 лет я не знала, что отец был связан с КГБ – только то, что он главный редактор не известной никому из моих друзей газеты «Дзимтенес Балсс» («Голос Родины»), впоследствии начальник столь же мистического учреждения с длинным названием – Комитет по культурным связям с соотечественниками за рубежом (сейчас в этом здании находится Министерство культуры), что он «один из тех редких интеллигентных и интересных коммунистов» (это из моего тогдашнего дневника) и очень много ездит по заграницам. Что отношения с КГБ были и у мамы, выяснилось гораздо позже – она воспитывала меня, как принято говорить, «в строго латышском духе», последовательно избегая всего советского, официального, идеологического и русского тоже, хотя долгие годы работала в Верховном Совете заместителем главного редактора «Вестника Верховного Совета и Правительства ЛССР» и – вот вам парадокс еще изящнее! – получила высшее образование по специальности «русская филология».

Я все еще пытаюсь связать цельный рассказ из отдельных нитей, большинство которых спутаны, хотя давно поняла, что в итоге все равно получится не цельный рассказ, а очередная вариация. Однако допускаю, что даже и то, что мне было известно в то время, – все было необычно – могло послужить определенным толчком в тот февральский день, когда я шла мимо касс «Аэрофлота» на углу улицы Бривибас и бульвара Райниса и неожиданно подумала: что бы сделать такое, что до сих пор не приходило в голову, что простоa prioriсчиталось слишком фантастическим и невероятным, а именно, купить билет и полететь в Москву, чтобы, наконец, на «самом верху» выяснить, «что и как». Под «верхом» подразумевалось Министерство иностранных дел, а «что и как» касалось приглашения отца, тогда уже сотрудника секретариата ООН в Нью-Йорке, погостить у него во время летних каникул. Чтобы такая поездка могла состояться, необходимо было получить выездную визу, нужна была характеристика с факультета, от комитета комсомола университета, комитета комсомола Кировского района и еще каких-то учреждений и, безусловно, согласие МИДа СССР. В иностранном отделе университета некий «тов. Кухаренок» (фигурирует такой в моем блокнотике за 1978 год) еще накануне в очередной раз вежливо, но недвусмысленно отшил меня, сказав, что «некоторые учреждения еще не дали своего согласия», поэтому и университет не может ничего сделать, «просто надо ждать». Но я уже ждала несколько месяцев, и мне надоело. В кармане была только что полученная стипендия – 40 рублей, билет до Москвы стоил, если память мне не изменяет, всего 20, а на оставшиеся 20 пробыть там несколько дней не составит труда. Я купила билет и на следующий день отправилась в путь.

О том, где я остановлюсь в Москве, у меня не было ни малейшего понятия. Можно было, конечно, предположить, что перед «номенклатурным ребенком» все двери открыты, но это было не так. Во-первых, мои родители уже лет 15 были в разводе, и мама не состояла в партии; во-вторых, отец, хоть и был, говоря словами бабушки, «большая шишка», во всем, что касалось связей, проявлял чрезвычайную щепетильность, в системе всеохватного «блата» не участвовал. (Единственным исключением, возможно, были рестораны – в Риге швейцары, кланяясь, пропускали его в любой, и официанты сажали за лучший столик.) Кроме того, ему и в голову не приходило, что американские дела я начну улаживать «третьим путем», минуя многочисленные и неповоротливые латвийские инстанции. Сначала я обошла все самые дешевые гостиницы в центре, таская за собой чемодан, который с каждым часом казался все тяжелее, одолела множество кварталов, но все было безуспешно. Потом решила на пригородном поезде отправиться в Сетунь,  самый дальний район западной Москвы – с подругой мы провели там в довольно сносных условиях несколько приятных майских дней годом раньше. Я тогда много бродила одна и открыла, что вопреки всему, что говорили, Москва мне даже нравится. Не только потому, что не похожа на Ригу – так откровенно она являла свой большевизм, была так искренне простодушна в своей так часто упоминаемой латышами «деревенскости», что уже не пугала. Смотреть на Ленина я не пошла, потому что считала это извращением, зато несколько раз побывала в Пушкинском музее. И там я познакомилась с Йонасом, литовским кинорежиссером и актером, который был старше меня лет на десять и учился в аспирантуре ВГИКа. Не знаю, как рассказать о том, что произошло потом, достаточно, если скажу: было приключение, приключение на один вечер. В моих записях этот эпизод появляется косвенно, после возвращения из первой поездки в Москву я написала: «Йонас сказал, что его охватил ужас, когда он понял, каков на самом деле мир. А меня мир не пугает. Я боюсь самой себя. Мне безумно хочется убежать от всего, все равно куда. Поэтому я всем своим существом сумела насладиться Москвой со всеми ее прекрасными и отталкивающими качествами – простором, толпой, мещанством, наивностью, простодушием, пошлостью. Но главное, конечно, просто я освободилась от мучительных проблем, в которых опять увязла, возвратившись в Ригу. Только выберусь на узкую тропку надежды, веря, что она выведет меня из лабиринта, как тут же упираюсь в новый тупик».

Какие это были проблемы? Смерть многих близких людей. Отвращение к факультету иностранных языков.

«Если честно, меня страшно поражает, что даже в вузе (во всяком случае, в этом) от человека никто не требует и не ждет, что он будет думать. Происходит постоянное, кокетливое заигрывание с какими-то ошметками знаний, попытки выдать нечто неопределенное за истинное и значительное. Педагоги мне кажутся ограниченными, своих ровесников не понимаю. Даже тех, кто чем-то меня привлекает, – ну как можно так усиленно интересоваться самим собой, а в других искать только что-то сверхоригинальное, почему всему надо приписывать мистический ореол?»

В общем-то, типичное отчаяние молодого человека, пытающегося думать: «Каждому явлению в моей хаотичной голове находится иное объяснение, рождается новое ощущение. И потому, вероятно, плохо, что я кое-что записываю. Получается, что я вообще не умею рассуждать. А может быть, я просто живу во сне и все, что вижу и чувствую, на самом деле фантасмагория?»

Депрессия: «Я часами могу таращиться на однообразную, расплывчатую, как акварель, картину – там, внизу, и слушать, как где-то целеустремленно мчатся машины, разбрызгивая грязь. Ничего не меняется. Ничего не изменится. Я чувствую себя вошью».

В других записях я называю себя «трусливой ящерицей». Или: «Я все время чувствую себя как человек, обвиняемый в тяжких преступлениях. Почему от меня постоянно требуют компромиссов, в то время как сами твердо и неуклонно отстаивают свои позиции до конца? И почему я все время пытаюсь оправдываться? Преступник ведь так и подтверждает свою вину. Почему надо заставлять меня лицемерить и лгать?» «Это существование – всего лишь бред. Сон, и проснуться невозможно. Нечто далекое, чужое, что невозможно почувствовать. Под ногами – никакой опоры. Я чувствую себя усталой. Опустошенной. И последней дрянью. Поэтому я ищу людей, которые бы освободили меня хоть ненадолго от этих эмоций. Ведь иллюзии всесильны. Завтра мне исполняется 19 лет. Когда я говорю, что чувствую себя старой, все смеются. Но это так. В 19 лет я не совершила еще ничего, о чем стоило бы упомянуть или вспомнить. Все отложено на потом – словно бы будущее просто так может принести что-то с собой. А будущего с каждым днем становится все меньше. Мысль, что жизнь может оказаться столь же бессмысленной, как эти 19 лет, вселяет ужас».

Ну вот, такова была выраженная в несколько патетических словах того времени вторая, столь же важная причина моей поездки в Москву. Ни Йонас (которого я больше никогда не встречала), ни сама Москва – такая огромная, что в ней можно затеряться, делать все, что взбредет в голову, ибо свидетелей нет, то есть они анонимы. Парадоксальным образом – свобода. Кажется, от самой себя.

Но в тот первый день я отнюдь не чувс­твовала себя свободной – в двадцатиградусный мороз я страшно мерзла, хотелось есть и не было крыши над головой. В конце концов я решила, что чемодан можно оставить, скажем, на Белорусском вокзале и искать ночлег без него. Почему именно на Белорусском, не скажу – вероятно, я знала, что это крупный транзитный пункт, видела в прошлый приезд (кстати, сейчас там на втором этаже есть собственная «дневная гостиница» – возможность провести несколько часов между рейсами более цивилизованно, а не лежать скрючившись, как лежали в мое время сотни приезжих со всех концов Советского Союза). Потом почему-то я решила попросить станционного чистильщика привести в порядок мои заляпанные сапоги (так как этот факт зафиксирован в моем дневнике, подобный господский поступок определенно я позволила себе первый раз в жизни), после чего выпила стакан (так уж тогда было принято) подслащенного «кофе» и съела пирожок. Подкрепившись таким образом, я внезапно поняла, что готова на нечто совершенно невероятное, а именно, позвонить знакомым подруги, которых я видела всего один раз, и попроситься переночевать. Так я и сделала, получив любезное – нет, чуть ли не бурное! – приглашение приехать сейчас же – куда-то в Тропаревский микрорайон.

На следующий день надо было приступать к самому главному – выяснению «что и как». Спустя годы я вижу 19-летнюю девушку, которая стоит столбом и таращится на огромное двадцатиэтажное здание на Смоленской/Сенной площади, в котором находилось (и находится) не только Министерство иностранных дел, но и Министерство внешней торговли, таращится на безличное, холодное здание сталинской эпохи, которое как бы говорит отважной девчонке: это тебе, милочка, не на уютном «златом крыльце…». Золотые только купола кремлевских соборов и это таинственное крыльцо – здесь же холодный, грубый бетон. Какие-то протозападные представления в моей голове, вероятно, смешались – поеду, мол, найду, скажу, выясню… Но ведь непонятно даже, к кому здесь обращаться! Но когда я плелась к ближайшему входу в метро, на меня снова нашло вдохновение – есть же какая-то А. В. Солдатова, обратный адрес которой я вписала в записную книжку и от которой мне иногда приходят – ну, как они называются! – кажется, сертификаты – бумажки различных номи­налов, на которые можно отовариться в специальных магазинах, например, в московской «Березке». В сертификаты переводились перечисляемые ООН отцовские доллары и, воз­можно, даже особая доплата «на ребенка», так как по законам США я считалась еще несовершеннолетней (зарплату, между прочим, ООН платила приличную, как и положено международным организациям, но в конце каждого месяца советские граждане стояли в очереди к бухгалтеру миссии СССР с полученными долларами, чтобы отдать их Родине, которая, в свою очередь, возвращала столько, сколько считала нужным). Госпожа Солдатова, к счастью, жила недалеко от центра, добралась я до нее почти не плутая, к тому же она оказалась дома. А-а, доченька Иманта Альбертовича, ну да, ее дети тоже живут и работают в Нью-Йорке, дружат с Лешинским, и таким способом, через него, ей удобнее пересылать деньги – ничто не пропадает. А Министерство иностранных дел – да куда там, со столь высокими учреждениями у нее нет никаких дел. К этому в Москве я уже начала привыкать: меня тут же сажали за стол и угощали – на сей раз компотом из сухофруктов, печеньем, чаем… Но когда мы пили чай, она внезапно вспомнила, да, один номер министерства у нее есть. Подожди, сейчас, сейчас…

И вот на следующий день я отправилась к товарищу Дейнеко. «Пост на входе, пост у лифтов. Лифтов шесть, непонятно, на каком подниматься». (Из книги Аркадия Шевченко я узнала, что второй пост поставлен для того, чтобы Министерство внешней торговли, которое занимало первые шесть этажей здания, «не совало свой нос» в иностранные дела, потому что, и это общеизвестно, «этим торговцам доверять нельзя». Третий пост был выставлен у седьмого этажа, где находились рабочие апартаменты тогдашнего министра иностранных дел Андрея Громыко, куда снизу можно было попасть на специальном, только для него предназначенном лифте.) Седой солидный господин вежливо помог мне найти нужный и любезно спросил: «Вы случайно не из Женевы?» Евгений Николаевич Дейнеко тоже был очень любезен. «Ну конечно, конечно, подумать только, какие проволочки с латвийской стороны, понятно, что детям надо разрешить посещать родителей. Мы выясним, позаботимся, не волнуйтесь». И все время смотрит так, как будто вместо лица у меня выпуклое прозрачное стекло. «Обязательно, обязательно позаботимся. Знаете что, приходите завтра в три. Возможно, мы уже что-то выясним».

Ничего «завтра в три» не изменилось. Дейнеко «позаботились и выяснили», движение налицо, скоро сможете уехать, а сейчас надо еще немного подождать. Не волнуйтесь и ждите. Мы позаботимся. «Забота» затянулась на несколько месяцев – в Нью-Йорк я вылетела только утром 30 июля, но за это время побывала в Москве еще не единожды. Возможно, главным образом из-за второй, неофициальной причины. К тому же за несколько месяцев у меня там появилось немало друзей, которые сами предлагали ночлег или просили об этом друзей, которые в конечном счете становились и моими друзьями. С большинством из них я познакомилась «неправильно», «как порядочные девушки не поступают» – на улице, в метро и, конечно, в Пушкинском музее. И снова приходится говорить о свободе на чужой территории, которая позволяет тебе влезть в чужую шкуру, на время забыть, кто ты и в какой роли тебе предстоит выйти на сцену, где актеры прекрасно знают тексты друг друга. Ты застенчива? А что если отбросить застенчивость? Смело идти в незнакомое место, вступать в разговоры с незнакомцами, не бояться и не думать о том, «чем это может кончиться». Конец мог быть любой, но мне очень везло. В двух шагах от реальной опасности я была только дважды – когда один из чиновников Министерства иностранных дел пригласил меня на чашку чая в свою коммунальную квартиру, где, как оказалось, у него была одна комната с зеркальным потолком и немецкими и американскими порножурналами вокруг огромной кровати. Поскольку это был единственный предмет мебели и было совершенно ясно, что чаепитие должно состояться именно там, я стала торопиться, и мне каким-то образом удалось «выговориться» из квартиры. Второй случай был с горячим югославом Франко (так он себя называл, поэтому точной национальности не знаю), с которым мы бродили по тогдашней улице Горького (теперь Тверская), изучая образы героев социалистических пятилеток на карнизах и колоннадах, где как будто бы должны были быть греческие боги, прозрачными весенними вечерами бродили по Новодевичьему монастырю и кладбищу в излучине Москвы-реки, взявшись за руки, протискивались сквозь толпу в Третьяковскую галерею… пока в один прекрасный день он вдруг не перестал говорить о том, что мы могли бы вдвоем уехать в его родной Сплит («откуда до Италии рукой подать»), и в каком-то парке не поволок меня в кусты, угрожая убить, если я не соглашусь. Ах да, был еще этот развязный студент МГИМО «Андрэ» (Андрей, конечно), который на вечеринке выкрал у меня огромную ценность, блок сигарет «Мальборо» из «Березки», и глядя на которого я не переставала себя хвалить за правильное решение – не слушаться отца, не пытаться поступать в его аlma mater.

Остальные знакомые были гораздо спокойнее, к тому же помогли мне разобраться в вещах, о которых в Риге я понятия не имела или слышала о них краем уха. Ничто из позднее прочитанного нельзя сравнить с рассказом Наталии К. о вызванном безумной сталинской политикой голодоморе 1932–33 годов на Украине, который перенесли некоторые ее родные, не могу забыть и рассказ Игоря Б. о шахтерском голодном бунте в Новочеркасске в 1962 году. Никогда больше я не пила токайское, да еще вместе с армянскими художниками и музыкантами, болгарским врачом и русским геологом, по очереди провозглашавшими тосты за свободу Болгарии, Армении, Латвии и Сибири. В цитадели коммунизма в апогей мрачной брежневской эпохи я впервые в машинописи прочитала «Раковый корпус» Солженицына, «Хранить вечно» Копелева, рассказы Бабеля и популярного в подполье шестидесятых «Верного Руслана» – аллегорию Владимова о КГБ. Не знаю, чем заслужила я такое доверие, которое в те годы в лучшем случае могло обернуться испорченной карьерой, хотя, возможно, уже и не лагерем, – допускаю, что только тем, что я была из Латвии, а значит, в понятиях того времени, «почти с Запада». В конце концов я так привыкла к запретным беседам, что даже не удивилась, когда однажды под вечер со мной заговорил мужчина по имени Илья, который вначале просто пытался подарить мне золотые (или позолоченные) наручные часы, чтобы я больше не чувствовала себя «жертвой товарно-денежной системы», а потом стал возбужденно рассказывать, что, мол, только что закончил потрясающее исследование под названием «50 мученических лет русских рабочих», спрятал его в трехлитровую банку и закопал, не откажусь ли я вывезти его на Запад… Не знаю, что подразумевал он под словом «Запад», но о поездке в Америку я ему, конечно, не рассказывала; не знаю, может быть, был он не в своем уме (ведь кое-кто из диссидентов производил порой впечатление ненормального – что, может быть, закономерно), во всяком случае, его работа на Запад, кажется, так и не попала. Среди моих московских друзей и знакомых было много евреев, которые стали пользоваться новым послаблением в отношении «воссоединения семей» – благодаря президенту США Джимми Картеру, последовательно связывавшему Договор по стратегическим вооружениям SALT II, заключить который так стремилась советская сторона,с соблюдением прав человека в Советском Союзе. Видимо, по аналогии с собственными желаниями большинство из них были убеждены, что я в СССР больше не вернусь. По иронии судьбы они оказались правы, но это уже другая история.

Мой рассказ о Москве завершается в сентябре 2008 года, когда спустя тридцать лет я провела там несколько дней. Трудно сформулировать, чего ждала я от этой поездки. Я знала, что круг старых знакомых распался, всех разметало по миру – один в Нью-Джерси, другой вернулся в Армению или Грузию, третий что-то делает – поди знай что – в Сирии, Израиле, Нигерии. Кто-то умер, кто-то попросту исчез. Знала ведь, что все изменилось. Но, как обычно бывает, шок я испытала не от того, к чему была готова. Никакого особого отношения к себе как к латышке я не испытала, если не считать Пушкинского музея, где кассирша на мою просьбу продать билет для иностранцев, покачав головой, заметила: «Ну какая же вы иностранка?» – но когда я сказала, что из Латвии, быстро оторвала его и бросила, сопроводив явно враждебным жестом. Никто не нападал на меня за притеснение русских, обращались вполне дружелюбно и заинтересованно, иногда даже заговаривали на улице или в метро. На сей раз, однако, я не испытывала желания изображать из себя иную, чем я есть (думаю, что есть) – возможно, возраст не тот или просто надоело притворяться. Теперь Москва, по крайней мере, внешне, больше напоминала «златое крыльцо», чем в те давние годы – чистая, похорошевшая, с восстановленными церковными куполами и несметным количеством подъемных кранов; на каждом шагу ощущалось желание состыковать старую царскую империю с новой, возрождающейся, путинской, чтобы не заметен был шов большевистской диктатуры, набрела я на несколько новых памятников царям, восстановленный Храм Христа Спасителя, на месте которого в советские времена был большой плавательный бассейн, в подвале посмотрела посвященную Николаю II выставку – с многочисленными уникальными фотографиями, с трогательными записочками царских дочерей родителям, со стишками царевича Алексея, семейными дневниковыми записями, сделанными в заточении в Екатеринбурге, все в мельчайших деталях, только непосвященному так и не объяснят, почему же царь и вся его семья и царская обслуга были так жестоко умерщвлены. Вот он верхом на лошади принимает парад, и вот уже его пышно хоронят. Первый шоковый момент я испытала, увидев отброшенную в небытие историю, воплощенную в дамах, сидящих в кафе на крыше «гламурного» торгового центра лицом к Лубянской площади и листающих дизайнерские журналы. Второй – сам «гламур», которым, кажется, так сильно восторгаются многие мои современники-латыши. Что ж, говорю откровенно: мне это претит. Над прежними лозунгами, плакатами и портретами членов Политбюро можно было хотя бы посмеяться – настолько потрясающе безвкусно и по-идиотски все это было. Сейчас идеологию заменила алчность, столь же потрясающая и безвкусная, но смеха это не вызывает. Чувство такое, что они как бы поглотили друг друга, слились, даже теснее, чем в советские времена – в Москве как будто в чуть кривом зеркале я увидела Ригу. Правда, Ригу пока еще без многочисленных машин с солдатами или полицейскими во время городского праздника (только когда прайд), еще с тем, что рассчитано на людей, а не только на супермоделей или клонов Дерипаски в бентли или феррари, но уже выбравшую тот же ослепительно пустой путь. Искала прошлое, а нашла вероятное будущее. И с первого же дня больше всего мне хотелось быть не здесь – все равно где, но не здесь. Как когда-то хотелось сбежать из Риги. Я чувствовала себя потерянной – не «потерявшей себя», а заблудившейся, словно бы никогда больше не избавиться мне от этого вязкого московского воздуха. Но самолеты по-прежнему взлетают и садятся, и мне посчастливилось вернуться. Туда, где я могу свободно думать о своей прежней Москве, которая в моей жизни сыграла такую парадоксально значимую роль. 

Статья из журнала 2014 Осень

Похожие статьи