Регистрируйтесь, чтобы читать цифровую версию журнала, а также быстро и удобно оформить подписку на Rīgas Laiks (русское издание).
Уоллес Майкл (Уолли) Шон родился в Нью-Йорке 12 ноября 1943 года. Тот ноябрь для многих выдался событийным: в Риге разрушили еврейское гетто, советские войска освободили Киев. Ближе к концу месяца на конференции в Тегеране Франклин Делано Рузвельт, Уинстон Черчилль и Иосиф Сталин обсуждали изменения национальных границ в Европе после будущей победы над нацистами и согласились расширить Польшу на запад. На той же конференции Рузвельт ошибочно посчитал, что договорился со Сталиным о том, что Литовская, Латвийская и Эстонская республики войдут в состав Советского Союза, только если будет проведен соответствующий референдум. Однако Сталин настоял, что это будет сделано в соответствии с советской конституцией и без международных наблюдателей. Из-за войны экономика Европы и Азии находилась на грани уничтожения, в Штатах же она переживала расцвет – американцы богатели, а их фабрики снабжали арсеналы для борьбы за демократию.
Уолли говорит, что, как и большинство американцев, он родился в той части мира, которая физически была никак не связана с войной. Он вырос в нежной атмосфере частных школ, в окружении нью-йоркских интеллектуалов с неосознанным ощущением власти, привилегированности и исключительности – этакой американской триады; о том, что существует бедность, он узнал лишь в 13 лет.
Закончив Гарвард, он какое-то время преподавал английский в Индии, потом учился в Модлин-колледже в Оксфорде и преподавал латынь где-то на Манхэттене. После тридцати стал актером, снялся более чем в пятидесяти фильмах, написал десяток пьес – некоторые стали успешными, некоторые нет.
Как любой добрый, ответственный, рефлексирующий, разумный «лимузинный либерал», Уолли понял, что, будучи американцем, извлекает пользу из ужасных вещей, которые происходят в американской внешней политике и бизнесе. И, несмотря на все свое прекрасное образование, знакомство с искусством и театром, путешествия по миру, знание дзен-буддизма и произведений Сэлинджера, Хайдеггера и Луи Маля, Уолли уверен, что ему еще многое предстоит увидеть и понять.
Именно с этими темами – увидеть и понять – Уолли работает в своих пьесах. В его лучшей работе, «Мой ужин с Андре», описывается ужин двух друзей, Андре и Уолли, во время которого Андре рассказывает истории, иногда совершенно фантастические, – например, о еврейской труппе, живущей в польском лесу, – и в этих невероятных историях проявляется смысл жизни. Для Уилли-персонажа смысл жизни – в простейших и самых обыкновенных жизненных радостях. Для Андре обычная жизнь – мечта. Фильм ничем не кончается, разве что Уолли возвращается в свою буржуазную квартиру со своей возлюбленной под музыку Сати. Для Уолли предпочтительна буржуазная жизнь с ее безопасностью, достатком и невозмутимостью.
Более поздний фильм «Дядя Ваня с 42-й улицы», о котором Полин Кейл хотела трубить на улицах Манхэттена, начинается с того, что самые разномастные актеры собираются в ветхом театре на 42-й улице и пытаются разобраться в чеховской пьесе в переложении Дэвида Мэмета. Постепенно предварительная репетиция, как сон, перетекает в саму пьесу, затрагивающую проблемы одиночества, отчаяния, бессмысленности жизни, – вопросы, на которые нет ответа ни у сильных мира сего, ни у слабых.
Не так давно Шон занялся «салонным реализмом» Хенрика Ибсена, результатом стал фильм Джонатана Демми «Архитектор». Главный герой – самовлюбленный архитектор, всю жизнь помыкающий женой, подчиненными, многочисленными любовницами, – оказывается при смерти и хочет построить нечто, чтобы искупить свои недостатки. Он проектирует и строит здание со множеством шпилей, причем любовница просит его сделать их как можно выше. В конце пьесы выясняется, что архитектор не вставал с кровати, а вся эта конструкция – плод воображения любовницы.
Возможно, Уоллес Майкл Шон займет в истории место рядом с Гарольдом Пинтером. Обоих занимают повседневные аспекты жизни. Пинтер более манерный, точный, подчеркнуто изысканный – и он все время говорит, говорит, говорит. Шон другой: он держится в тени, но при этом куда более хитер. Он щеголяет застольными историями перед своими эрудированными буржуазными гостями, напуганными необъяснимым ужасом 9-11 (у этой трагедии даже нет имени, только цифровой код, но все сразу понятно). Как и Вирджиния Вульф, Шон признает, что не видит смысла в своей жизни, да и в жизни вообще. Все это какая-то возня за занавесом. Однако едва ли он бросится в воды Ист-Ривер с камнями в карманах.
Филипп Уайт
Я лично здесь очень часто ел свиные ребра, но уже давно сюда не заходил. Не знаю, остались ли они еще. Может, и нет. Раньше у них тут была прекрасная холодная курица, очень острая… А еще они почистили меню!
В каком смысле?
Меню сейчас чистые. Когда я был здесь последний раз, они все были заляпанные! Я очень впечатлен. Вот.
(Читает.) Курица со специями, нарезанная кубиками…
Это наверняка как раз то, о чем я подумал. Но мы спросим, потому что, может быть, и нет. В китайских ресторанах часто меняются повара… Ой, посмотрите на это вот: «Смертельно острая курица, нарезанная кубиками». Там столько чили! Ну а теперь расскажите начистоту: как вы здесь и почему вы здесь? В смысле – почему вы не всегда здесь?
Ну, мы издаем в Риге журнал, который
по большей части состоит из пространных интервью с интересными людьми со всего света.
Потрясающе! Я прекрасно вас понимаю – это же точь-в-точь моя детская мечта.
Надо полагать, Наум Чомски и Марк Стрэнд не единственные, с кем вы беседовали?
Это единственные настоящие интервью. Вы, получается, все уже обо мне знаете… Но, надеюсь, вы обойдетесь со мной не так, как я с ними.
Что вы имеете в виду?
Ну, интервью со Стрэндом я, конечно, подредактировал. Переставил куски – с его согласия, мы же работали вместе. Я даже говорил: «Выразись поярче» или «напиши поинтереснее, что ты хотел сказать». С Чомски я тоже так пытался, но с ним страшно… Вы ведь его тоже интервьюировали, да?
Да.
Не хочется отнимать у него много времени.
Нам он уделил 35 минут.
Да, он очень…
Востребованный.
Весь мир от него зависит! Час его времени может спасти чью-то жизнь! Я же, с другой стороны, вообще могу ничего не говорить. Мне и сказать-то миру нечего. (Смеется, подзывает официантку.) Можно спросить? У вас раньше была холодная острая курица с арахисом.
Официантка: Вот она. «Мелко нарезанная курица».
Мелко нарезанная курица. Прекрасно. Мы возьмем мелко нарезанную курицу и порцию свиных ребер на гриле.
Это вы только себе заказываете?
Да, но с удовольствием с вами поделюсь.
(Заказывает.) Куриный суп с пельменями со свининой. Кстати, у вас нет салата из свиных ушей?
Без свиных ушей не обойтись! Это очень важно.
Еще я возьму вот это, если только это не очень остро. И еще один суп, пожалуйста.
Официантка: Хорошо, спасибо.
Я был потрясен вашим письмом – в нем так много прописных букв.
Я отчаявшийся человек, который пытается выжить. У меня куча запланированных дел, и вдруг откуда ни возьмись приходит письмо от вас. А я, честно говоря, так трагически мало знаю о Латвии! Но все равно очень хочется установить связи с новыми местами… Здесь ведь очень провинциальная страна, хоть и большая.
Вы про Соединенные Штаты Америки?
Про Штаты! Большая страна, «плавильный котел», но очень провинциальная.
В каком смысле?
Люди, которых вы видите на улице, оказывают сильное влияние на весь остальной мир, но они не думают об остальном мире, по большей части не интересуются им и не знают его. Когда я был молодым, все говорили о европейском кино. Сходили с ума по Бергману, Трюффо, Феллини… Сейчас ничего подобного.
Но если Америка провинция, где тогда метрополия?
(Смеется.)
Или сейчас везде окраина?
Я такой провинциал, что даже не знаю.
Мне кажется, что европейцы больше интересуются остальным миром, чем американцы. Но, возможно, я ошибаюсь. Может, испанцы интересуются только тем, что происходит в Испании.
В вашей беседе с Марком Стрэндом меня удивило, что он говорит о писании стихов как о создании другого мира, из которого можно наблюдать за этим миром. Не знаю, можно ли сказать то же самое о том, что пишете вы, но не могли бы вы описать контуры и содержание этого странного, написанного вами мира, из которого вы наблюдаете за этим миром?
Вы кое-что обо мне знаете – в том числе, что я пишу пьесы, так? Действие в них происходит не в одном и том же мире… Лишь в одном случае есть конкретное место действия – Лондон, и там обсуждаются реальные вещи: война во Вьетнаме, Генри Киссинджер. В других пьесах место действия не упомянуто, но они явно происходят в разных местах. Я вырос как бы в маленьком пузыре – на маленьком богатом острове. Я не так много знаю о настоящем мире! Я не так много его изучал. Я путешествовал. В молодости провел год в Индии, пару лет жил в Англии. (Приносят еду.)
Это суп с пельменями? Серьезный объем.
Не переживайте по этому поводу… В общем, я много путешествовал. Немного работал. Когда мне было двадцать с чем-то, я работал экспедитором в швейном квартале в Нью-Йорке. Потом работал оператором копировальной машины… Потом то ли по случайности, то ли по везению в тридцать пять я стал актером и с тех пор этим и живу. То есть у меня необычная биография, и мои знания о мире несколько ограниченны. Поэтому я в своих пьесах не претендую на знания, которых у меня нет. А что касается персонажей… Я не умею писать реалистические диалоги – как говорят настоящие люди. Я пишу так, чтобы они казались правдоподобными – и то, если мне повезет. Но если я скажу: «Bот так говорят между собой повара в китайском ресторане», получится не очень правдоподобно, потому что я ничего об этом не знаю. Иногда мои пьесы чуть ближе к жизни, иногда чуть дальше. В театре напротив шла пьеса «Мари и Брюс», которую я написал тридцать пять лет назад. Она о вымышленном мире, но он чем-то похож на Америку, на Нью-Йорк. В моей недавней пьесе «Травы тысячи цветов» происходят вещи, на Земле невозможные, это как бы сказка. Но эти вещи мне интересны. Я живу на Земле, и если они никак не будут связаны с тем, что здесь происходит, то я бы ими и не интересовался, верно? Еще одна моя пьеса – «Назначенный скорбеть» – посвящена политической смелости и трусости. Я для этого выдумал страну. Действие происходит в конкретной стране и конкретном городе, но не обязательно в настоящих. Я ведь ничего не знаю, я не знаю необходимого. Непонятно, происходит ли действие в Гватемале или в России. Я придумал страну и город, и если получилось правдоподобно, я счастлив… Попробуйте вот эту очень острую курицу, а я проверю, правильно ли она приготовлена. Но она очень острая.
Вы упомянули, что родились и выросли в привилегированном окружении – как бы в пузыре. Но вы ведь осознали эту привилегированность позже, не тогда, когда росли?
Я думаю, это случилось, когда мне было тринадцать.
Мой вопрос такой: чем люди занимались в этом пузыре?
Не знаю… Скажем, я в детстве видел детей в Центральном парке… грязных, неопрятных – будто с другой планеты. И я спрашивал родителей: «Почему эти дети непохожи на тех, которые ходят со мной в школу? Кто они? Что с ними? В чем дело?» А мои родители отвечали что-то типа: «Ну, они бедные». Я тогда не очень понимал, что, собственно, это значит. В моей школе были дети, которые получали какую-то стипендию, то есть школа поддерживала менее обеспеченных. Я как раз дружил с парой таких ребят. Когда я приходил к ним в гости, там все было такое маленькое, теснота. Я тогда думал: вот это да! У двух моих друзей не было отцов, их воспитывали матери-одиночки. Они были бедными. Но мне очень нравилось бывать у них дома. Меня притягивала такая более простая жизнь. Мама одного из этих моих друзей была актрисой, они жили в квартире, половину которой занимала кровать. И вот он, я и она располагались на этой кровати вместе с двумя собаками, которые у них жили. Мы смотрели телевизор – все, сидя на одной кровати! Мне это очень нравилось. До 12 лет я никогда не встречал взрослого, который матерится. И вот я поехал в летний лагерь, и там были взрослые вожатые. Очень молодые, лет по двадцать, но довольно злобные. Они угрожали нам физической расправой и страшно ругались. Я и представить себе не мог, что взрослые могут быть такими; для меня это был шок. Отчасти я пребываю в нем до сих пор.
Это напоминает историю принца Шакьямуни, который потом стал Буддой. Покинув отчий дом, он увидел, что всюду болезни, старость, смерть, и вступил на путь просветления. Как вы отреагировали на то, что существуют грубые люди, маленькие квартиры, грязная одежда?
Пока мне не исполнилось сорок, никак. Я просто впитывал все эти факты и при этом верил, что Америка – это место, где люди по большей части стремятся делать добро, и что проблемы будут постепенно решаться. Я учился в университете, изучал экономику, политику и думал, что, возможно, поеду работать в бедные страны, чтобы делать там жизнь лучше. Может, помогу победить голод, может, буду дипломатом при ООН… И только когда мне исполнилось сорок, я начал понимать, что именно я и делаю мир хуже. До этого мне казалось, что я сторонний наблюдатель, пытающийся сделать что-то хорошее, но сам живущий где-то в другом мире. Лишь к сорока я понял, что мир не статичен, что все движется и я персонаж этой пьесы. Я один из тех, кто живет за счет того, что мы сделали с остальными.
Какой же именно вред причинили вы?
Дело в том, что плохие люди… Вот я, скажем, хороший парень – это такое очень американское определение. Представим, что я такой – хороший. А есть плохие – например, как Буш, они злые. И вот злой Буш думает: нам нужна дешевая нефть, чтобы Америке всего хватало. Допустим, Буш из богатых, ему из этих благ достается больше, чем мне, но, в принципе, мы с ним в равной степени бенефициары этой системы. Даже при том, что я хороший парень и, будь моя воля, я не начинал бы войну в Ираке, я все равно живу за счет дешевой нефти – причем живу сладкой, полной радостей жизнью. А тем временем люди в Ираке… Сейчас много спорят, сколько людей погибло в Ираке. Консерваторы называют цифры в десять раз меньше, чем радикалы, но, даже по их оценкам, речь идет о двухстах тысячах убитых и миллионах тех, чья жизнь оказалась полностью разрушенной. Я никогда… Меня напугали теракты 11 сентября. Тогда все думали: боже, теперь может произойти все что угодно. Могут взорвать Таймс-Сквер или… Разумеется, я немного боялся, но жители Багдада наверняка боялись гораздо больше. Такого страха я, разумеется, никогда не испытывал. Я несколько раз был в Гватемале – там в тот момент была ужасная бойня. Я несколько раз испытывал там страх, причем самый сильный страх в своей жизни. Но он длился, скажем, час. За исключением этого часа – ну и 11 сентября 2001 года, – я живу жизнью, в которой нет страха, но в жизни других-то он есть. Я знаю, что моя жизнь – а я живу очень веселой жизнью: не работаю, ставлю пьесы, играю в кино, пишу что захочу – замечательная жизнь, сплошные радости. Я хожу на концерты, слушаю великих музыкантов. И это не награда за какие-то мои заслуги, а просто мне повезло, что я американец и принадлежу к высшим слоям. А люди в Ираке и Гватемале за это расплачиваются. И, несмотря на то что я хороший парень, не как Буш, я пользуюсь теми же благами, что и он.
Значит ли это, что вы чувствуете вину за свой образ жизни?
Так я виноват.
Но не ощущаете себя виновным?
Это не ощущение, это правда! Я принадлежу к группе, которая извлекает пользу из того, как устроен мир, из этого status quo. Я бы сказал… если я чувствую вину, то она в том, что я не пытаюсь ничего изменить или почти ничего… Не хотите ли ребрышко?
А оно острое?
Ничуть.
Тогда одно съем, спасибо. В интервью «Пэрис Ревью» вы сказали, что лучший совет, который вы получили в жизни, был совет поехать учиться в Оксфорд. Я нигде не нашел, почему вы считаете этот совет хорошим. Кроме того, что таким образом вы избежали армии.
Потому что в Оксфорде тебя приписывают к тьюторам. Я изучал философию, политику и экономику.
Кто были вашими тьюторами по философии?
Самым известным был Джеффри Джеймс Уорнок, который принадлежал… Tам все принадлежали к некой «философской школе», хотя некоторые бы сказали, что это вообще не философия. Но они думали, что они настоящие, а какой-нибудь Хайдеггер – в лучшем случае поэт, философом они его не считали. Я каждую неделю писал работу, показывал тьютору, а он ее критиковал. Это были прекрасные два года, за которые я поумнел раз в пять. Достиг своего пика, умнее я уже не стал. У меня были невероятные консультанты, они не принимали бессмысленных утверждений. Интересно, что и студенты в светских разговорах тоже не принимали хаотичных тезисов. Они переспрашивали: «Что ты имеешь в виду? Что ты хочешь этим сказать? Приведи пример». В результате я начал спрашивать себя: какие допущения лежат в основе этой статьи или газетного текста? Что говорит мне автор, даже если он не хочет этого говорить? Все это помогает мне жить по сей день. За счет этого я живу.
Что касается отношения в Оксфорде к Хайдеггеру и прочим… Очевидно, когда вы прочитали «Бытие и время», вам он показался загадочным и интересным.
Я читал только «Бытие», до второй части не дошел.
А он ее и не написал.
(Смеется.) Да, мне эту книгу порекомендовала писательница, которая умерла месяц назад, – Рут Правер Джабвала. Слышали о ней? Все думают, что она из Индии, а она польская еврейка. Она писала рассказы, а еще сценарии к фильмам вместе с Джеймсом Айвори и Исмаилом Мерчантом. Она-то и посоветовала мне Хайдеггера. Я прочитал – конечно, не претендую на то, что понял, но потратил на это не один месяц. Это был важный для меня текст.
Что он вам дал?
Понятия не имею. Вообще.
Что вы в нем нашли? Если вы говорите, что он все еще для вас важен.
Для меня это было как путешествие или… Это все равно что спросить: что для вас значит Индия? Это был чувственный опыт, который полностью меня изменил, но я не могу… Я попал на другую планету, в другой мир и вышел из него другим. Знаете, как говорят те, кто употреблял марихуану или ЛСД: это был трип. Не знаю, как по-другому это описать. Это как поехать в Индию, что я тоже предпринимал, или попробовать ЛСД, чего я не делал.
Вы можете описать, как эта книга вас изменила? Что конкретно изменилось?
Я покажусь дураком, но я бы сказал… Когда я учился в колледже, у нас был замечательный курс естествознания, я читал, как устроена Вселенная. Обычно у меня мысли очень тривиальные – проснешься с утра и думаешь: «В принтере кончилась бумага, надо бы купить» или «Я не заплатил за телефон, надо заплатить». Этим заполнено 90% процентов мозга, а огромную часть моего времени занимает театр и все, что с ним связано. Так что про Вселенную я думаю отнюдь не каждый день. И Хайдеггер… То, что творилось у меня в голове, когда я его читал, было чем-то похоже на то, что происходило, когда я читал о том, что находится за пределами нашей галактики, о рождении Вселенной. Размышления о бытии, о его сути… Это как выйти в открытый космос.
Но ведь чтение Хайдеггера изменило вас, а галактики – нет. Или изменило?
Конечно, изменило. Потому что…
Вы поняли, какой вы ничтожный?
Не совсем, но этот годовой курс по естествознанию… Его читал невероятный биолог Джордж Уолд – кажется, он получил Нобелевскую премию за какие-то исследования уха [на самом деле – глаза]. Мы занимались в лаборатории всякими потрясающими вещами. Мы начали с атома и постепенно дошли до всей Вселенной.
Где вы слушали этот курс?
В Гарварде. Эта одна из немногих вещей, которые я вспоминаю с радостью. Мой взгляд на жизнь гораздо более научный, чем у людей, меня окружающих. Взять, скажем, тех, кто учится в театральных школах. В театральном квартале в Нью-Йорке в астрологию верят не меньше, чем в Индии! Большинство актеров на самом деле не знают, что такое наука. Они понятия не имеют, почему она достовернее астрологии. А Хайдеггер помогает мне почувствовать, что я хочу жить долго, потому что я еще ничего не достиг, ничего не понял – я только начинаю. Это будоражит.
Вернемся к повседневной жизни. Вы как-то сказали, что, прочитав книги Судзуки по дзен-буддизму и «Улисс» Джойса, поняли, что в повседневной жизни содержатся потрясающие откровения – или по крайней мере могут там быть. Но сейчас вы описываете свою повседневность и тривиальные мысли, и откровений там нет. Не могли бы вы рассказать, откуда они берутся?
Мне кажется, в каждом человеке борются сила понимания и сила непонимания. Можно восхищаться белизной этой скатерти, если вы не спите и способны восхищаться. Она ведь настоящая! У нас есть сознание, и мы можем идти по улице, смотреть на дерево, здание или другого человека и чувствовать, что мы им открыты, что мы их воспринимаем, и ощущать в связи с этим какой-то экстаз. Но есть в нас и другая – умерщвляющая – сила. Скажем, люди любят молодежь и детей, им приятно находиться рядом с детьми, потому что в них нет этих сил безответности, вялости, беспробудности. Не в том смысле, что детям не бывает скучно, – я помню, мне в детстве иногда бывало очень скучно. Помню, родители и другие взрослые мне говорили: «Посмотри на эту красоту! Минойские горшочки в музее под стеклом! Разве это не фантастика?» А я смотрю на них и ничего не вижу.
А может ли ребенок наводить скуку?
Я не слишком лажу с детьми, поэтому мне часто с ними скучно. Мне скучно, потому что я не умею с ними общаться. Но иногда я встречаю детей, которые меня очаровывают. Фильм или пьеса созданы, чтобы очаровывать публику, а вот чтобы испытать удовольствие от покупки бумаги для принтера, от нас требуется гораздо больше умения.
Вы сказали «умения» – то есть этому можно научиться?
Я очень на это надеюсь.
Но как?
Не знаю! Я уверен, что если делать так, как говорил Судзуки, то есть посвятить всю жизнь…
Внимательности?
Внимательности, да. Я думаю, что если…
А почему вы не посвятили этому свою жизнь?
Наверное, я слишком скован общепринятыми нормами. Никто ведь так не живет и другим не советует. Но иногда со мной такое случается: иду по улице и вдруг вижу что-то и понимаю. Это замечательно! Или, бывает, прихожу в музей, но ничего не вижу, смотрю и думаю: зачем он всю жизнь потратил на эти картины? Но иногда я вдруг вижу картину. Я не могу это ни контролировать, ни предугадывать. В понедельник вижу картину, но если вернусь во вторник, она может снова стать для меня закрытой, мертвой.
А чем можно восхищаться в других людях?
Нас по природе привлекают другие люди.
Сексуально?
Да!
Но ведь это отнюдь не восхищение.
Это то же самое.
Но ведь нельзя же, пардон, всех перетрахать?
Ну… Я не могу определить, что такое секс, что такое несекс, отличить их друг от друга, но вот я смотрю на картину, человека, дерево или пьесу – и в них есть нечто сексуальное, они в этом схожи. Я имею в виду, что «секс» – это слово, и я не знаю, что оно точно значит, но нельзя сказать, что на картину и на человека я смотрю совершенно по-разному. Это близкие вещи, это одно и то же!
Слово «секс» обычно означает некое действие, которое значительно проще совершать с людьми, чем с деревьями или картинами. Так что должна же быть какая-то разница.
Она есть, но незначительная. Думаю, Судзуки бы так не выразился, но…
Может, у него не было соответствующего опыта – в смысле с людьми…
Возможно, поэтому он так и не выразился. Но это все одно и то же! Ты просыпаешься и ощущаешь вокруг себя красоту. Можно, разумеется, сказать: ладно, это чувство удовольствия, которое может выражаться физически, если его объектом является другой человек, и если попытаться выразить его подобным образом по отношению к картине, то тебя посадят. Но ощущение-то сходное, и примерно то же самое чувствуешь по отношению к зданию или дереву, если оно вдруг к тебе обращается. А если бы то же самое можно было ощущать по отношению к своим повседневным хлопотам, скажем, оплате счетов или покупке бумаги…
То мы бы все время были сексуально возбуждены. Что ж в этом хорошего?
Я бы так не сказал. По-моему, собственно сексуальное возбуждение – лишь форма этого чувства понимания и удовольствия, оно возникает, когда его объектом оказывается другой человек, и оно может выражаться в физических отношениях с этим человеком, причем, кстати говоря, далеко не всегда выражаться адекватно. Ведь заниматься сексом еще не значит полностью реализовывать сексуальное желание.
Вы уклонились от ответа на вопрос о пузыре привилегий, в котором вы выросли. Я спросил, чем люди занимались в этом пузыре, – те, кто проводил в нем всю жизнь?
Это был пузырь, связанный с искусством. С искусством и литературой. Мать говорила по телефону, высоко ценила comédie humaine, знала людей, своих друзей. Отец жил в мире литературы. У него была интересная личная жизнь: он любил двух женщин – мою мать и еще одну.
Лиллиан Росс?
Да.
Когда вы узнали, что ваш отец любил двух женщин и был любим обеими, причем они знали друг о друге?
Мне было уже за тридцать. Все мои знакомые об этом знали, кроме меня. То есть на самом деле никто из этого секрета не делал – только нам с братом не говорили, потому что мама не хотела, чтобы мы знали.
Вы писали, что осознание своего привилегированного положения изменило вас так же, как изменилась бы ваша мать, если бы вдруг узнала, что Элеонора Рузвельт режет детей у нее в подвале. Вы, очевидно, имели в виду, что ваша мать ничего похожего на ваш опыт не переживала.
Переживала, оба моих родителя через это прошли. Если вспомнить подробности войны во Вьетнаме, то военное вмешательство Америки началось после так называемого инцидента в Тонкинском заливе – тогда президент Линдон Джонсон сказал, что Северный Вьетнам… уж не помню точно… потопил судно и что Америка должна ответить. Я хорошо помню, что мои родители тогда в это верили – это был 1964 год, – ведь не будет же президент нам врать, потому что они росли или по крайней мере стали взрослыми при Франклине Рузвельте и любили его, как все американские либералы. Они даже Гарри Трумэна любили! Им Эйзенхауэр казался нормальным… Мысль о том, что президент врет своему народу, шокировала бы их в 65-м, но уже в 1966–1967-х мама с негодованием орала на телевизор, когда там показывали Линдона Джонсона. Так что она прошла через этот процесс гораздо раньше, чем я. И отец тоже. Возможно, он был не так радикален, как я. Но и у нас с матерью не сложилось полной картины – что есть капиталистическая система и она работает так-то и так-то. Вот, например, Наум Чомски – он всегда подчеркивает, что он не марксист, а анархист. И тем не менее он с утра не берет газеты и не кричит: «Боже, какая неожиданность!» Он видит, как работает система, она в определенной степени предсказуема. Мои родители были скорее либералами, чем левыми, но они не видели, как работает система. Им казалось, что в любой момент все может поменяться, может, выберут хорошего парня и все будет по-другому. У Чомски таких иллюзий нет. Даже у меня нет.
Вы все еще читаете «Нью-йоркер»?
Читаю, хоть он… Шрифт стал немного другой, раньше был больше, хотя и похож. Для меня это как паранойя, когда кажется, что люди рядом с тобой не те, за кого себя выдают. Такие люди просыпаются и думают: эта женщина похожа на мою жену, но это обман, на самом деле это кто-то другой притворяется моей женой. Вот и я, когда смотрю на «Нью-Йоркер», испытываю такое научно-фантастическое ощущение – что это не настоящий «Нью-Йоркер». Название на обложке то же, и дизайн такой же… но что-то не так.
Что изменилось с точки зрения содержания с тех пор, как ваш отец запретил вам там публиковаться?
Да я туда никогда ничего и не посылал. Вряд ли ему доводилось отвергать мои рукописи[1. Уильям Шон, отец Уоллеса Шона, был главным редактором «Нью-йоркера» с 1952 по 1987 год.].
Я слышал, что он был противником кумовства и поэтому никак не способствовал вашим публикациям в «Нью-йоркере».
Это не так. Мне иногда кажется, что я начал писать пьесы, чтобы такие вопросы вообще не возникали. Разумеется, это неосознанное решение, что-то в глубинах психики. Ведь если бы я писал рассказы, у меня были бы проблемы: мне пришлось бы показывать их ему, тогда проблем не избежать. Это несомненно. Отец остро интересовался… деталями, скажем так.
Или так называемыми фактами.
К нему мог прийти кто-нибудь и сказать: в Африке творится что-то интересное, я хочу туда поехать на три года, изучить все и написать об этом статью на четыреста страниц, чтобы она вышла в пяти номерах «Нью-Йоркера», потому что очень ограниченному кругу людей это будет интересно. И он выписывал чек! То были другие времена, другой мир. Есть определенная группа людей, к которой и я принадлежу, которые читают «Нью-Йоркер» десятилетиями, которые читали в нем исследовательские статьи… и они отличаются от людей, которые их не читали. Это все, что я могу сказать. Я один из тех, кто читал это все, и ничего похожего больше нет! Даже близко не лежало. Сьюзан Шихан, писавшая для «Нью-Йоркера», следила за душевнобольной, которая оказывалась то в больнице, то дома. У нее была шизофрения, но она не лежала в психушке постоянно. И Сьюзан изучала ее три года и написала целую книгу, которая частями вышла в «Нью-Йоркере». У меня до сих пор из головы нейдет эта душевнобольная женщина! Это ни с чем не сравнимо. Никакое самое долгое интервью не даст того, что может дать наблюдение в течение трех лет. Сейчас так никто не работает. «Нью-Йоркер» перестал, а другие и не начинали. (Смеется.) Потому что писателям надо платить. Писатель не может работать просто так, если не хочет жить в полной нищете.
Правда ли, что Дж. Д. Сэлинджер был другом вашего отца?
Да.
Вы с ним встречались?
Да!
Какое он произвел на вас впечатление?
Он не любил, когда о нем говорят, так что и я воздержусь, но… Он был, скажем так, самым веселым человеком, какого только можно себе представить. Я знал его, когда он был молод, а я еще совсем юн… Не верьте, если кто-нибудь будет говорить, что он не был веселым, – это был самый веселый человек на земле.
Даже когда перестал печататься?
Да. Конечно, у него была и темная сторона. Но он был очень… Я его запомнил как очень-очень светлого человека.
Возможно, я ошибаюсь, но вы как-то сказали, что одним из самых важных событий в вашей жизни была работа над фильмом «Мой ужин с Андре».
Этот фильм вообще изменил мою жизнь, потому что странным образом оказался успешным. После него пару лет было весело. Мне даже как-то довелось посидеть на одном диване с Трюффо. Мне тогда казалось, что я теперь всегда так буду жить – каждый день тусоваться с Трюффо. Но вышло иначе.
Насколько я понял, для сценария «Мой ужин с Андре» вы адаптировали много историй, которые вам рассказал Андре Грегори.
У меня были магнитофонные записи. Мы встречались каждый день – или нет, где-то три раза в неделю – в течение многих месяцев, а потом эти разговоры были расшифрованы. То есть это не просто его рассказы, но его слова стали частью сценария.
Но ведь то, что он говорит в фильме, частично основано на историях, которые он вам рассказывал? А когда ваш персонаж в конце фильма начинает рассказывать свои истории – на чем они основаны?
Это же все реальные диалоги! Мы беседовали, не следуя никакому плану. Просто хотели поговорить и потом посмотреть, не выйдет ли чего-нибудь забавного.
То есть ключевое слово «забавное»?
Так я хотел сначала – чтобы было забавно. Поскольку мы диаметрально противоположны по характеру, в сценарии я пытался сделать нас двумя архетипическими персонажами, еще более контрастными, чем в жизни. Единственная чистая выдумка – это сам ужин. Мы ни разу не ужинали! А то, что там говорится, это все так и было. Но была и редактура, потому что я хотел сделать из нас архетипы. Например, он говорит о поездке в Индию. Он действительно ездил туда на несколько дней, а я прожил в Индии год. Поэтому когда мы разговаривали, я мог сказать: «Когда я жил там-то и поехал в Калькутту…» Но в фильме этого нет, потому что там я человек, который никуда не ездит. Мы превратили себя в персонажей, и когда начали репетировать с Луи Малем, он сказал: «А ты не можешь относиться к нему еще враждебнее?» Я ему отвечаю: «Я не могу быть враждебным, я очень воспитанный и никогда бы себе такого с Андре не позволил». А он тогда: «Да мне все равно, как ты себя ведешь, это же художественный фильм, не документальный».
Наверное, вам было непросто принять, что ваш сценарий кто-то редактирует – в данном случае Луи Маль.
Да, но я никогда не позволял… Ему приходилось спорить со мной из-за каждого слова! На это ушло несколько месяцев. Мы сидели за столом – я, Андре, Луи. Потом он сказал, чтобы я больше ничего для него не писал. Наверное, я ему надоел.
В одном из своих эссе вы называете свои тексты как бы «полученными» откуда-то, поэтому относитесь к ним как к дару и не позволяете никому лезть в них. Спрошу вас то же, что вы спросили у Марка Стрэнда: «Откуда они приходят? Откуда звучит этот голос?»
Совершенно точно, это не голос моего сознания, а в высшие силы я не верю, тогда получается, что это идет из бессознательного. Но я не чувствую, что каждое слово священно. На определенном этапе письма я не знаю, откуда что берется, и не уверен, что любой другой писатель знает. Может, кто-то и знает. Скажем, у человека есть схема и он просто ей следует, но даже в этом случае – откуда берутся диалоги? То есть сначала есть оригинальный материал, и только потом начинают с ним разбираться – как я разбирался с расшифровками диалогов с Андре Грегори. Я работал с ними сознательно. Разумеется, я знаю, что я не римский папа, что я не безгрешен, что мои тексты можно улучшить. Как говорят в популярной американской психологии, я «контролер». Конечно, я сын редактора, поэтому процесс редактуры для меня глубоко личный. Я пишу очень-очень медленно. На последнюю пьесу у меня ушло десять лет, это очень долго. Но я могу отстоять каждую строчку…
И каждую запятую.
Да! Могу все объяснить. Скажем, вот эта строчка служит пяти разным целям, и если ее изменить, то последствия будут катастрофическими. С другой стороны, я по многу раз переписываю все, что пишу, – больше, чем другие писатели.
Тогда последний вопрос.
Хорошо, а то мне надо идти. Хотя жаль, что я не нашел для этой встречи больше времени, потому что… забавно!
Свое письмо ко мне вы закончили фразой: «Моя жизнь бессмысленна, но у меня много дел». Что вы имели в виду под тем, что ваша жизнь бессмысленна?
Я имел в виду, что… Мне выпала честь быть знакомым с Гарольдом Пинтером. Все признают, что это был великий писатель, который дал нечто новое человечеству. В его жизни явно был смысл! Он был из тех, кто делает что-то полезное для людей. И он сам в этом ни на секунду не сомневался. Может, втайне его и посещали сомнения, но я никогда этого не видел. А про меня так никто не думает. У меня есть несколько друзей, которые меня уважают; есть несколько людей, с которыми я не знаком, но слышал, что они меня уважают. В общем, есть люди, которые считают то, что я делаю, ценным, но большинство скажет: да он просто дурачок, который вырос в литературной семье и решил, что может быть писателем, и все, что он пишет, – ерунда и глупости. Я не могу доказать, что моя жизнь имеет смысл. Печальная картина! Я, конечно, в себя верю – в иные дни. Как правило, я в себя верю и даже – представьте себе – веду себя, будто я Гарольд Пинтер. Разговариваю с друзьями, будто я Гарольд Пинтер. Но я всегда помню, что мое сходство с Гарольдом Пинтером вижу только я и несколько моих друзей. Когда я говорю, что моя жизнь бессмысленна, я как бы надеюсь, что у меня перед компьютером появится какой-нибудь бог и скажет: «Уолли, мы тут посовещались со всеми остальными богами и пришли к выводу, что ты замечательный писатель и жизнь твоя не бессмысленна». Но пока этого не произойдет… То есть я хотел вам сказать в письме, что не могу поклясться в том, что моя жизнь не бессмысленна, а значит, мое время тоже смысла не имеет. Пусть я трачу его впустую – я ведь все равно фигней занимаюсь. Вот что я имел в виду.
Какая самая важная вещь, которую вы поняли в жизни?
А можно я вам по имейлу отвечу? Мне надо идти, а вопрос очень сложный. Я понял пару вещей в жизни, но я не уверен, что они очень важные. Они вообще не важные! Меня обычно интересуют вещи, которых я еще не понял. А теперь мне правда пора идти.