Регистрируйтесь, чтобы читать цифровую версию журнала, а также быстро и удобно оформить подписку на Rīgas Laiks (русское издание).
Не удалось соединить аккаунты. Попробуйте еще раз!
Калеб Уайльд, распорядитель похорон в шестом поколении, хочет открыть нам глаза на неудобные обстоятельства смерти. Это сделает нас человечнее, говорит он. Или убьет его самого.
Я стою в крематории, куда только что привезли два новых тела. Похоронных дел мастер Калеб Уайльд открывает мешок с одним из тел и начинает тщательно ощупывать грудь. Кожа цвета неприготовленного хот-дога висит массивными жировыми складками, так что я даже не сразу понимаю, что грудь женская. Калеб поясняет, что ищет кардиостимулятор, потому что они взрываются при высоких температурах, а любой ущерб печи крематория – ценою в четверть миллиона долларов – будет возмещать «Похоронное бюро Уайльда». Даже если печь будет работать «на медленном огне», эта зараза может взорваться.
Калеб останавливается, снова щупает, опять останавливается, как будто нашел что-то под кожей. «Для морфинного насоса слишком большой», – говорит он весело. Ему 32, у него красивое мальчишеское лицо, и похож он больше не на распорядителя похорон, а на мальчика из церковного хора. Он надевает перчатки и просит у оператора печи скальпель. Мне сложно описать, что происходит дальше. Помните сцену из фильма «Индиана Джонс и Храм судьбы», когда жрец вырывает у кого-то из груди еще пульсирующее сердце без единой капли крови? Что-то вроде этого, только жрец похож на добродушного сантехника. Калеб вскрывает грудную клетку мертвой женщины, запускает туда руку, долго шарит и наконец достает нечто вроде металлического леденца. К его перчатке прилип комочек человеческой плоти. Грудная клетка женщины зияет, серая и бескровная, – потому что она мертва, догадываюсь я. Калеб кладет металлический леденец в пакет и выбрасывает в мусор вместе с перчаткой.
– Что это было? – с трудом спрашиваю я. Ноги у меня подкашиваются, и я едва удерживаю в себе обед.
– Понятия не имею.
– Лучше перебдеть, чем недобдеть, – говорит оператор печи. – Не рисковать же знаменитым Уайльдам своим бизнесом.
Калеб улыбается. Как выяснилось, он известный человек – и не только здесь, в Парксбурге, штат Пенсильвания. Его показывали в общенациональных новостях. У его блога «Откровения распорядителя похорон» 500 000 посещений в месяц. Отчасти это объясняется его черным юмором – однажды он написал твит: «Я всегда связываю трупам шнурки. Вот будет умора, если наступит зомби-апокалипсис», – но по большей части дело в его искренности и красноречии. Он явно нащупал нерв нашей культуры с ее подтяжками лица и диетами «Здравствуй, молодость». Его миссия, решил он, напомнить нам, что мы умрем и вряд ли умрем красиво. «Профессионализация смерти, – говорит он в своем забавном просветительском выступлении на конференции TED, – сделала почти всех нас дилетантами в том, что касается смерти». Казалось бы, распорядителю похорон, который на этом дилетантстве зарабатывает, не подобает вести такие речи. Но Калеб необычный распорядитель похорон. Он читал Кьеркегора и теолога-феминистку Грейс Янтцен. Да и сам он немножко поэт-философ. Он называет смерть «священным пространством, в котором мы можем объять тишину». Наверное, наибольшая свобода, пишет он на своем сайте, заключается в том, чтобы иметь здоровые отношения со смертью. Перед тем как похоронить нас, он хочет сделать нас человечнее.
Калеб накрывает тело женщины.
– Большая, но пожара, думаю, не устроит.
– Пожара?
– С очень жирными надо быть настороже. Бывает, печи не справляются, и может быть пожар.
Оператор печи кивает. Этот крупный парень с внешностью байкера – эспаньолка, татуировки на шее – вполне мог бы заниматься поставкой трупов. При этом он любезно проводит мне экскурсию. Он уже успел показать мне ведро с титановыми планками и винтами, которые остаются в печах – или «муфелях», как их называют профессионалы. Я видел в жизни немало тягостного, в том числе прах своего отца, но это ведро с анонимным металлоломом, пожалуй, превосходит все.
«Беда в том, что иногда их приходится запекать целый день, – говорит оператор печи, – и бывает, они протекают на пол». Он ждет моей реакции, в его глазах одновременно огонек и смущение, как будто он приглашает меня на танец. Не успел я сформулировать ответ, как он уже заговорил об обеде. «Ты пробовал… как их? Погзы в Коутсвиле? – спрашивает он Калеба, помогая ему снять тело женщины с каталки. – П-О-Г-З-Ы. Хот-дог, завернутый в пиццу. Вкуснее не бывает, поверь мне».
До посещения крематория я никогда не видел труп так близко. Мне доводилось видеть погребальные костры в Индии, однажды труп проплыл мимо меня по Гангу – лицом вниз, будто ныряльщик с маской. Но я почти ничего не знал о том, что происходит с испустившими дух американцами. Поразительно, если вдуматься: человек может прожить полжизни, ни разу не столкнувшись с тем единственным, что всех нас объединяет. И не думаю, что я такой один. Моего отца, как и многих его сверстников, отправили умирать в хоспис, откуда его тело забрали в какое-то тайное место и вернули уже душераздирающий пакет с прахом. Как будто бы обо всем позаботилась зубная фея: неприятная вещь исчезает, превращаясь во что-то другое.
Разумеется, нам нравится держать дистанцию в таких делах, поэтому мы и платим похоронным феям. Американцы не любят говорить о неизбежном: у нас на экранах сплошные зомби, но при этом искренне рассуждать о смерти считается «нездоровым» или «вредным». Безусловно, недавняя паника вокруг лихорадки Эбола – продукт этого вытеснения, попытка превратить собственную смертность во внешнюю угрозу, в нелегального иммигранта, вторгшегося на нашу землю. Мы стыдимся смерти как чего-то непатриотичного. Я понял это, когда задумался о страхе перед собственным исчезновением. Стоит мне заговорить об этом – люди начинают ерзать на стуле, будто боятся пукнуть. На лицах печать нетерпения. Часто они вообще не понимают, о чем я толкую.
– Конечно, я тоже боюсь смерти. Я не хочу, чтобы она была болезненной.
– Я говорю не о смерти, – поясняю я. – Смерть случается только один раз. Она меня вообще не пугает.
– Тогда о чем ты говоришь?
– Я говорю о том, что происходит, когда ты уже умер.
– Но ты ведь не будешь знать, что ты умер, – отвечает мой собеседник. – Ты уже ничто.
– Вот именно!
«И в ней пребудем, где-то, но не здесь, / Где были и где есть, / И нет сего правдивей и страшней». Так пишет Филип Ларкин в «Предрассветной песне» – великом, безжалостном стихотворении о том, как просыпаешься в четыре утра и думаешь о пустоте, которая тебя ждет. Впервые я прочитал его в колледже, и оно показалось мне таким близким, что я думал переехать в Англию поближе к себе подобным. Я просыпался в четыре утра, задыхаясь от ужаса, начиная с семи лет – после того как мама рассказала мне, что Санта-Клауса не существует: в области критического мышления я явно отставал от возрастной нормы. В школе нам рассказывали о том, что можно «лгать во благо», и вот она показала, как это делается. С этого началось мое личное Просвещение. Если родители врали мне о Санте – а он вдруг показался мне гротескно-нелепым, – сколько еще лапши они понавешали мне на уши? Я лежал в постели в тот вечер, смотрел в потолок и представлял, что на крыше дома идет удалая пьянка под предводительством Санта-Клауса. Еще там были Пасхальный кролик, Йети, лепреконы, Поль Баньян, кентавры, Зевс, ангелы, дьявол, Бог с длинной белой бородой, и когда я закрывал глаза и все они исчезали, я чувствовал, как замирает сердце, будто кто-то сжимает его рукой. Никогда прежде я не чувствовал такого ужаса, ощущения холода, неприкрытого страха, как будто моя кожа лопнула под натиском ледяного ветра.
Я даже придумал специальный термин для этого чувства – «раскрытие плоти». Оно обычно случалось со мной ночью, когда в доме было темно, как в склепе, хотя иногда ужас неожиданно накатывал в классе, на кухне или на заднем сиденье нашего «Олдсмобиля», и мне приходилось делать вид, что грудь моя не раскрылась и не заледенела. Даже сейчас, когда мне 44, со мной происходит то же самое. Я изо всех сил старался быть хорошим американцем, отвлечься от всего, погрузившись в семью и работу – мои «проекты бессмертия», как выражается Эрнест Беккер в «Отрицании смерти». Я пробовал и другие способы отвлечься. Я пил снотворное на ночь. В моменты особой слабости верил в рай или некую смутную загробную жизнь, где ангелы не играют на арфах, – такую, над которой бы не смеялся мой мозг. Но я по-прежнему замираю от страха.
Поэтому когда у меня появилась возможность познакомиться с Калебом Уайльдом, какая-то порочная часть меня мгновенно отреагировала. Вот человек, мир которого целиком захвачен смертью, 24 часа в сутки, 7 дней в неделю, и он, кажется, не против. Он не пытается не думать об этом – как раз наоборот. Он целые дни проводит с мертвецами и скорбящими, а потом пишет об этом в блоге. Помимо работы он учится на магистра по специальности «Смерть, религия, культура». Он даже говорит, что смерть – его «муза». Если кто-то и может рассказать мне, как посмотреть в глаза забвению, чтобы примириться с ним, или хотя бы перестать срать в штаны от страха перед тьмой, так это он.
Когда я приехал в Парксбург – население 3637 человек, каждый из которых когда-нибудь умрет, – Калеб ждал меня в фургоне. Бодр и хорошо одет. В этом отношении он сильно выделяется в стране амишей: не носит черных фетровых шляп или кепок с надписью «Петербилт» – на нем ладно скроенный костюм. Калеб приветствует меня с озорной улыбкой. Я сразу чувствую к нему симпатию, не вполне понимая почему. Он производит впечатление сообразительного, добродушного, цельного, но одновременно по-клоунски чокнутого человека, что кажется странным для его профессии.
«Поздоровайтесь с миссис Макдоннел», – говорит он, открывая раздвижную дверь фургона, и я вижу тело под красным покрывалом. (Имя, разумеется, изменено.) Труп с большим животом. Я не здороваюсь, но киваю. Мне показалось, так лучше. Больше всего меня поразило несколько комичное отсутствие. Не хочу сказать, что было весело, но думаешь, что сзади миссис Макдоннел, а там никого нет. Позже Калеб говорил мне, что рядом с мертвыми он чувствует «одновременно некое присутствие и пустоту».
Мы заходим в погребальный дом Уайльдов, огромное коричневое викторианское здание, которым семья владеет с 1928 года. Сейчас на Мэйн-стрит не так много офисов. Калеб без иронии называет бизнес Уайльдов «сердцем местного общества». Здесь родился его дед – семья жила на втором этаже. Калеб говорит, что дед забальзамировал свое первое тело в шесть лет. Сам Калеб вырос, играя в прятки среди гробов. На стенах картины с видом старого Парксбурга, когда он еще был центром металлургии. Статуэтки куропаток на столах кажутся потерянными и бездомными. В кабинете висят портреты всех Уайльдов с каменными лицами – вплоть до прапрапрадеда, который и основал семейное дело и, как гласит семейное предание, снискал себе славу в похоронных кругах тем, что забальзамировал тело Эдварда Горсача, рабовладельца, убитого во время восстания в Кристиане. Невероятно, но даже мать Калеба происходит из семьи похоронных распорядителей. «Я чистокровный», – говорит он.
Калеб знакомит меня с матерью, которая работает в офисе вместе с его отцом, дедом и братом деда.
– Ну что, едете? – спрашивает она. – В морг?
– Мне не терпится, – отвечаю я.
– Не терпится в морг? – она смотрит на меня с недоумением. – С вами что-то не так.
Я хотел ответить, что со мной и в самом деле что-то не так и что я надеюсь, что ее сын вылечит меня. Калеб увлек меня за собой, и мы поехали в больницу с миссис Макдоннел в кузове. Довольно необычное ощущение – знакомиться с кем-то, сидя рядом с трупом, но не чересчур необычное. Калеб говорил о своей работе с легкой иронией. Называл вещи своими именами, изысканно шутил. Если бы не пару просторечных слов, он вполне мог бы сойти за брокера с Манхэттена. Я хотел пересечь с ним реку, последовать за ним в подземное царство, однако едва ли стоило его сразу же посвящать в то, какой ужас я испытываю перед смертью. Вместо этого мы говорили о его бизнесе. Пока мы ехали в больницу, я успел узнать, что холодильники, в которых держат тела, называют «риферами». Белые часто хотят, чтобы их мертвые родственники выглядели темнее, чем при жизни, а черные наоборот. Иногда, чтобы добраться до артерии, приходится частично срезать скальп, как кожу у курицы.
Как выяснилось, ничего неожиданного в морге нет. Там надо заполнить много бумаг и ждать, пока тебе привезут тело. Примерно как получать посылку на почте. Я снова увидел нечто комическое в том, как Калеб подвозит каталку с новым телом к фургону и кладет его рядом с миссис Макдоннел; одеяло висит, как палатка, на выпирающих вверх ступнях. В какой-то момент нашего путешествия присутствие тел начало ощущаться: на улице было плюс тридцать и влажно, кондиционер явно не справлялся. Дорога до крематория заняла час.
– У тебя не было искушения найти другую работу? – спрашиваю я Калеба, пытаясь не обращать внимания на запах.
– Конечно, я хотел быть пастором. Ходил в семинарию.
– Неужели?
Он рассказывает, что сразу после школы поехал на Мадагаскар с гуманитарной христианской миссией. Для сына распорядителя похорон это был мятежный поступок – заботиться о еще живых. Он пробыл там два года, занимаясь доставкой медикаментов, но потом вернулся в семейное гнездо. «Мне потребовалось немало времени, чтобы понять, что в похоронном деле много гуманизма».
Меня удивило, что он хотел стать священником, хотя едва ли это странно. В блоге Калеба упоминается «сообщество верующих», а в лекции на TED он разбирает парадоксы, с которыми мы сталкиваемся, когда умирает любимый человек: «Мы одновременно проклинаем Бога, – говорит он, – и восхваляем Бога». Как атеист, который одновременно не доверяет верующим и завидует им, я не понимаю, действительно ли он верит. Как может человек, каждый день видящий смерть и страдания, восхвалять Бога? Не является ли это механизмом психологической защиты, отрицанием?
– И ты все еще… веришь в Бога?
– Смерть сотрясает все твои представления о мире, – говорит он минутой позже. – Когда едешь за телом, которое поезд разрезал надвое, то есть буквально надвое, на две отдельные части, трудно сохранять веру в мировую справедливость. Как минимум в христианском смысле. Но проблема зла мне не давала покоя еще в детстве. Я не мог пройти мимо нее. Уверен, что хотя бы отчасти это объясняется тем, что я живу среди мертвецов.
– Так веришь ли ты в Бога?
Он смотрит на дорогу.
– Это трудный вопрос. Как минимум мне пришлось придумать иное определение его существованию.
– Что ты имеешь в виду?
– Давай остановимся на том, что я довольствуюсь молчанием.
Я еще долго смотрел ему в лицо, пытаясь отыскать какие-то признаки неловкости. Именно к этому стремился я сам: к состоянию, когда ты можешь довольствоваться молчанием. Не просто молчанием Бога, а тем едким молчанием, которое доносилось из глубины фургона. И по правде сказать, Калеб действительно выглядел довольным. Редко встретишь американца, который в серьезном разговоре о смерти не выдавал бы благоглупостей, достойных разве что открыток Hallmark; еще более редким феноменом, как мне кажется, было полное отсутствие страха у него в глазах. От этого становилось даже жутковато – его спокойствие было какого-то монашеского свойства. Общее впечатление сводилось к тому, что этот человек долго играл в гляделки со смертью и в конце концов выиграл. Как выразился сам Калеб, нужно пройти через смерть, чтобы оказаться в Эдеме.
– Смерть делает нас лучше, – говорит он. – Я действительно в это верю. Чем ближе мы к смерти, тем мы человечнее. Мы начинаем глубже всматриваться в вещи: в нашу жизнь, в наши отношения, даже в землю. Начинаем все это гораздо больше ценить.
Он немного раскраснелся – в конце концов и он заговорил лозунгами с открыток Hallmark. Но в этом, как я понял, и состоит особенность отношений со смертью: можно долго смотреть ей в глаза и прийти к тем же банальностям, какими сыплют люди, не обменявшиеся с ней даже мимолетным взглядом. Carpe diem. Грех жаловаться. Люби ближних своих. Они пусты, эти поговорки, пока не отважишься поработать над тем, чтобы наполнить их смыслом.
Оставив тела в крематории – там, где я наблюдал, как он ковыряется в грудной клетке бедной миссис Макдоннел, – Калеб снова привел меня в траурный зал и устроил экскурсию вдоль витрины, где отрицание смерти или как минимум разложения предстало передо мной во всей своей красе. Я увидел гробы всевозможных расцветок, на некоторых были нарисованы тропические цветы, предназначавшиеся, видимо, для того, чтобы сделать забвение максимально нежным и безобидным. Отвратительными были все без исключения, даже самые дорогие. Больше всего они напоминали гавайские рубашки – с той лишь разницей, что носить выбранную здесь рубашку придется вечно.
Калеб показал мне самый дешевый вариант – гроб из ДСП за 900 долларов. Мне показалось, что если хорошенько двинуть по нему кулаком, он тут же развалится. Калеб объяснил, что крупные погребальные конторы обыкновенно выставляют самые дорогие образцы ближе ко входу – тогда они лучше продаются. «Горе пьянит, на скорбящих проще делать деньги», – говорит он. Уайльды, напротив, сначала показывают гробы из ДСП и переходят к «Уортингтонам» из цельной вишни с бархатной обивкой внутри, только если клиент демонстрирует неподдельный интерес. Ему и не вспомнить, когда они последний раз продавали «Уортингтон».
– А это что такое? – спрашиваю я, указывая на металлический объект, лежащий на одном из гробов.
– Ключ, – отвечает Калеб, вставляет его в торец гроба и несколько раз поворачивает. – Это гроб с герметизацией – закручиваешь эту штуку, пока он не станет абсолютно непроницаемым.
– Зачем?
Он пожимает плечами.
– Тело же все равно будет разлагаться.
– Конечно, – говорит он. – Это чисто психологическая вещь.
Вечером в отеле я долго думал об этом герметичном гробе. (В комнате стоял приятный запах – собственно, в ней не пахло смертью, это и было приятно.) Погребальная индустрия то и дело лжет во благо, но даже на таком фоне гроб с герметизацией кажется верхом абсурда: нам хочется казаться чем-то особенным, даже когда мы уже мертвы, искусственно подкрашены и до отказа наполнены какими-то химикатами. Пусть так, но не смешивайте нас с грязью! К черту бренные останки, из нас не будут расти маргаритки, мы не пойдем на удобрения. Мы туристы, которые летят домой на безукоризненно чистом космическом корабле. Дядя Калеба так объяснил мне смысл своей работы в погребальной конторе: «Это просто бюро путешествий. Слежу, чтобы багаж был упакован как надо».
Должен сказать, что Калеб тоже считает абсолютно абсурдными все эти фобии, связанные с грязью. Он мечтает открыть «зеленое кладбище»: без бальзамирования, без склепов, биологически разлагающиеся гробы. Деду он об этой мечте еще не рассказывал – вероятно, потому, что эта идея подрывает сами основы похоронного дела, живущего как раз за счет того, чтобы по возможности скрыть от глаз человеческих неприглядную реальность смерти. Калеб заметно волновался, даже когда показывал мне витрину – он то и дело оглядывался на дверь, чтобы убедиться, что деда в комнате нет. Когда я спросил, нельзя ли осмотреть помещение, где производится бальзамирование, он ответил, что это абсолютно исключено. С огромной неохотой он указал мне на дверь в самом дальнем углу – грязновато-желтая дверь без таблички напоминала вход в кладовку. Пока мы осматривали погребальное бюро, эта дверь разрослась в моем воображении до угрожающих масштабов: казалось, за ней скрывается нечто неописуемое. Как в тайной комнате замка Синей Бороды, в ней должны были храниться располовиненные трупы, снятые с голов скальпы и ведра, до краев наполненные кардиостимуляторами.
Я лежал в постели, обдумывая все это, и мысли мои с роковой неизбежностью возвращались к одной и той же сцене: Калеб вынимает руку из тела миссис Макдоннел, а к ней, как сердцевина из тыквы, прилип кусок плоти. Картина никак не шла у меня из головы. И какое спокойное, добродушное, бездумное было у него при этом выражение лица! Как он этому научился? Кто дал ему право лезть своими руками в чужую смерть? Что это за работа такая – не работа, а экспозиционная терапия?
Я включил телевизор. Показывали «Игру престолов», которую я никогда раньше не видел. На экране творилось нечто мрачное. Горстка бородатых типов сидели взаперти в каком-то замке и ждали, когда их всех перебьют. Сцена казалась вычурной. По большей части они слонялись без дела, причитая о том, какие они святые. Вскоре появились злодеи: разношерстная команда, в рядах которой были какие-то гиганты и заросшие шерстью мамонты. Команда взяла замок штурмом и начала бесчинствовать. Внутренности черепов растекались по стене, как арбузы. Обычно я отношусь к этому хладнокровно – редкое кино сегодня обходится без того, чтобы не показать раскроенный напополам череп, – но сейчас меня чуть не вырвало. Если это один из самых популярных в Америке сериалов, то что из этого должно следовать? Зачем нам эта порнография смерти вкупе с герметичными гробами? Я смотрел, как собака на экране отъедает часть человеческого лица, чуть позже гигант, размахивавший якорем, обрушил его на какого-то человека, из-под якоря брызнуло, нетронутой осталась одна лишь рука. Я выключил свет. Комнату окутала тьма, какая бывает только в отелях. Я закрыл глаза и попытался заснуть. Когда я снова их открыл, мне удалось различить собственные ступни, между которыми, как палатка, было натянуто одеяло.
Утром, едва оправившись от этой кошмарной ночи, я наблюдал Калеба за настоящей работой: он распоряжался похоронами. Уайльды проводят 270 похорон в год, однако меня поразило, насколько серьезно он относится к горю: каждому вновь прибывшему он пожимал руку, выражая искренние соболезнования. Я тоже пожал несколько рук, ощутив по этому поводу непередаваемый стыд: абсолютно чужой человек влезает в чужую жизнь в самый тяжелый момент семейной истории. Тем не менее у меня не сложилось ощущения, что эти люди переживали худший момент своей жизни. Они улыбались, обнимались и даже шутили, как будто покойник, лежавший в открытом гробу, просто задремал на диване. Покойный был масоном, достигшим тридцать второго из тридцати трех уровней, что бы это ни значило, поэтому церемония была не лишена торжественности: мужчины в смокингах, камербандах и белых перчатках казались аристократами из прошлого века. Их увешанные кисточками фартуки были испещрены какими-то безумными символами. На груди у некоторых красовались медали. Среди гостей была семья амишей, и эти облаченные в униформы кланы приветствовали друг друга сердечными объятьями.
Я пытался сохранить приличествующую случаю дистанцию и поэтому следил за церемонией из соседней комнаты, где все происходящее транслировалось на большом экране. На экране покойник почему-то смотрелся реальнее, чем в жизни, вид у него был более человеческий, огромный живот выступал далеко за пределы гроба. Ох уж эти громадные трупы! Пиджак, который на него надели, был на размер меньше, чем нужно. Почему-то во время церемонии именно это тронуло меня больше всего – равным образом меня впечатлил разве что тот факт, что усопший однажды потратил больше 10 тысяч долларов на аккордеон. В первом ряду сидел отец покойного, и я пытался вообразить, что чувствует человек при виде мертвого сына. У меня двое детей, и я не смог себе этого представить. При всем моем страхе перед небытием я бы ни за что не хотел пережить их.
«Мы не прощаемся с покойником, – начал пастор. – Мы говорим ему “до скорой встречи”». Главная тема проповеди сразу же стала очевидной: рай, куда отправился на вечные каникулы возлюбленный покойник. «Я знаю, что он уже там, в вечности, со своим аккордеоном, и ровно в этот момент звуки его аккордеона сливаются с арфами, на которых играют ангелы». Их заклинило. Каково это, слушать арфы в сопровождении аккордеона до конца времен? Даже дьявол взмолился бы о пощаде, однако продолжать издеваться на манер Хитченса было довольно сложно. Жизнь – это полная жопа. Люди все время переедают, а иногда даже умирают раньше своих родителей. Кто будет винить их в том, что порой они себя обманывают?
После службы я смотрел, как Калеб подал вдове пальто, взял ее под руку и повел к машине – эмоциональная поддержка, которую он ей оказывал, была отчасти буквальной. Чуть позже на кладбище он повторил все это еще раз, когда подводил женщину к открытой могиле мужа. Днем раньше он рассказывал мне, что неприятной стороной этой работы является «усталость от сочувствия», однако я не заметил у него на лице ни тени этой усталости. Невозможно представить себе ничего более далекого от стереотипного образа распорядителя похорон, эдакого танатофила-извращенца с фамильной улыбочкой Аддамсов, чем Калеб, обслуживавший вдовье горе. В этот момент мне пришло в голову, что похоронное дело – по крайней мере, в том виде, в каком оно сохранилось в семействе Уайльдов, – может оказаться последней чисто человеческой профессией в Америке. Компьютеры не могут бальзамировать трупы, не говоря уже о том, чтобы утешать людей в их горе, и все эти трупы нельзя передать на аутсорсинг «квалифицированным рабочим» в других странах. А поскольку спрос высок – да просто гарантирован, – нет никакой нужды предпринимать сверхусилия. В мире не так много бизнесменов, приносящих в этот мир благо, а уж тем более оказывающих ценнейшие услуги, но Калеб один из них.
Присоединившись к скорбящим, я издалека наблюдал за погребением. Это были военные похороны, с почетным караулом, флагом, одиноким горнистом, подающим сигналы, и я был абсолютно не готов к тому, насколько прекрасной окажется эта церемония. Вдали, сколько хватало глаз, по-ирландски зеленели просторы Пенсильвании, разбросанные повсюду тюки сена завивались, как кудри неведомого гиганта, и долгие траурные ноты, казалось, заполняли все пространство между холмами.
– Красиво играли, – сказал я после похорон, когда мы уже разбирали навес над могилой.
– На самом деле это запись, – сказал кладбищенский служащий.
– Но он же играл на горне.
– Горн не настоящий. Нечто вроде проигрывателя в виде горна. Просто подносишь к губам и нажимаешь на кнопку. – Он покачал головой. – Иногда батарейки садятся прямо в процессе. Хуже не придумаешь. Один раз эту штуковину заело, а потом она заиграла – из футляра – прямо посреди надгробной речи.
Мне было трудно в это поверить, но Калеб подтвердил, что это правда. Настоящих горнистов давно уже не хватает. Однако iBugle лишний раз указал на противоречие, лежащее в основе похоронного бизнеса: дело здесь идет о скорби и выражении настоящего горя, однако распорядитель похорон занимается, по сути, режиссурой слез. Здесь все стремится к подлинности, но в то же время остается спектаклем. И хотя я уже начал всерьез восхищаться Калебом, особенно после того, что он делал этим утром, я не мог не задаться тем же вопросом применительно к его разговорам о смерти-как-вдохновении, к его хладнокровию перед лицом этих бесконечных смертей. Может быть, он тоже играет? Или все по-настоящему?
– Скажи мне, – обратился я к Калебу, когда мы зашли пообедать в кафе, где очень одинокий ямаец стоял за прилавком, то и дело поглядывая на дверь, как будто ожидая, что сейчас ее возьмет штурмом толпа голодных посетителей. За окном, прижимаясь к обочине шоссе, катилась двуколка амишей. – Неужели ты не боишься смерти?
– Страшно умирать – никому не хочется боли. Но самой смерти я не боюсь.
Сердце у меня сжалось. Et tu, Brutus?
– Неужели ты никогда не сталкивался на работе с тем, что выбило бы тебя из колеи? То есть заставило бы задуматься о смысле всего этого? – спросил я.
Он посмотрел в окно.
– Однажды я попал в больницу.
– Как?
– Какие-то дети погибли в пожаре – сгорел автофургон. Одному было четыре, другому девять. Обгорели до того, что смотреть было страшно. Я работал с телами.
– Бальзамировал?
– Нет. Бальзамировать было нечего – сплошные угли. Я должен был решить, можно ли их хоронить в открытом гробу. Но сам вид четырехлетнего ребенка, лежащего на столе в покойницкой… Он такой маленький… Во мне что-то сломалось.
Он сказал, что хуже всего был запах: он описал его как «маслянистый». Он так надышался им, что даже его собственная моча стала вонять точно так же.
– Даже говно, когда я сидел в туалете, этим пахло, – сказал он.
– И у тебя был нервный срыв?
– Можно, наверное, и так сказать. Я думал, что у меня аневризма. Упал прямо на улице. Может, выпил слишком много «Ред Булла», – он улыбнулся, однако вовсе не той улыбкой неуязвимого человека, к которой я привык. – Там еще и с семьей было не все в порядке. Чуть не перегрызли друг другу глотки. Часть из них были – хочешь верь, хочешь не верь – чернокнижники, и они хотели, чтобы на церемонии был колдун. Можешь себе представить, как это восприняли все остальные, которые были христиане?!
Я спросил его, было ли это происшествие единичным – неужели ничего подобного не случалось прежде? Бывают плохие дни, кто спорит, но здесь речь шла о другом.
– Это случилось пять лет назад, – признался он. – Это было выше моих сил. Появились суицидальные мысли, я хотел покончить с собой. – Казалось, он сам не верит, что рассказывает мне об этом. – С тех пор сижу на антидепрессантах.
Мне вспомнилась ссылка, которую я видел у Калеба в блоге, – старый некролог, посвященный распорядителю похорон, который случайно упал в открытую могилу и получил смертельные травмы. Калеб доедал свой обед, я наблюдал за ним. Наверное, то же самое чувствуешь, когда обнаруживаешь, что человек, которого ты, казалось, знал как облупленного, человек, чувствовавший себя в этом мире как рыба в воде, – на деле такая же заблудшая душа, что и ты сам. Но больше всего на меня давил этот рассказ о запахе, исходившем от сгоревших заживо детей. Я спрашивал себя, все ли он мне рассказал – быть может, были и другие истории, о которых он предпочел умолчать. «Есть вещи, которые останутся с нами навсегда, – пишет Калеб в своем блоге. – Они настолько ужасны, настолько невыносимы, что лучше ни с кем ими не делиться». Когда играешь в гляделки со смертью, победить, наверное, невозможно.
Я был немало разочарован, хотя и не в самом Калебе. На фоне его страданий мой собственный страх перед смертью казался какой-то интеллектуальной забавой. Смерть для него не была абстракцией, тихо стучащейся в сознание в четыре часа утра. Для него она была повседневностью. Он в самом буквальном смысле носил ее в себе. Я думал о сгоревших заживо детях, лежащих перед ним на столе, – четырех и девяти лет – ровно столько же сейчас моим сыновьям, и я даже представить себе не могу, чтобы я сам отважился посмотреть на них, не говоря уже о том, чтобы прикоснуться к их обгоревшим лицам. В этом и состояла, решил я, настоящая роль Калеба: взвалить на себя этот груз, взять на себя это знание, чтобы нам не приходилось этого делать самим.
Калеб поднялся, чтобы уходить, и зевнул так, что слезы навернулись на глаза. Вид у него был изможденный. На лице читалась обида, как будто я разоблачил его против его же воли. Мы вышли из кафе и поехали назад в погребальную контору. По дороге нам попался ресторан с огромной фигурой петуха перед входом.
– Ну и петушище, – засмеялся Калеб. На лице у него снова была маска.
С тех пор как я вернулся из Парксбурга, я то и дело думаю о том, что ежедневно приходится переживать Калебу. Я надеялся, что пребывание в непосредственной близости от смерти станет для меня своего рода прививкой; мне хотелось увидеть тела, спрятанные в тайной комнате Синей Бороды. В конечном счете я был рад, что мне не дали ключа. Быть слишком близко к правде так же опасно, как и быть слишком далеко от нее. Похоже, наши мозги запрограммированы на то, чтобы отвлечь нас от мыслей о собственном исчезновении или как минимум направить наши страхи в более продуктивную область. Так, по крайней мере, считает теория управления страхом: созданные нами ценности – религия, право, да и сама культура – являются результатом этого перенаправления страха: нам хочется создать нечто, что переживет нас самих. Быть может, смерть и вправду мать прекрасного, как утверждает Уоллес Стивенс, однако жизнь приобретает для нас смысл именно благодаря отрицанию смерти.
На тех памятных похоронах с фальшивым горнистом пастор читал стихотворение «Тире». Стихи были ужасные – шаблонные и нравоучительные, речь в них шла о тире, которое ставится между годами жизни на могильном камне:
Важно не сколько мы накопили
Денег, квартир и т.д.
Важно, как жили мы и любили,
Чем наполнили наше тире.
В этих стихах чувствовалось какое-то вдохновение, свойственное предпринимателям (на самом деле на сайте автора можно даже купить футболку со словами «Люби свое тире!»). Я не мог не спросить себя, что подумал бы об этом стихотворении чуждый всякого вдохновения Ларкин. Быть может, он отверг бы сам этот знак препинания, сам унылый обычай ставить тире между двумя датами. Не точнее было бы поставить наклонный штрих? Или даже двоеточие? Как насчет знака вопроса? Представьте надгробия, на которых значится: «1943 ? 2014». Начать с того, что это куда лучше передавало бы странность нашего пребывания здесь. Присущий нам страх смерти порождает множество вещей: Бога, плохую и хорошую поэзию, бесконечные войны – но, быть может, он мог бы оказаться полезным и для того, чтобы оценить эту странность, эту наполненную поразительными видениями вспышку – просто напомнив нам, что все это когда-нибудь кончится.
Я смотрел на Калеба и вдруг подумал, что он наверняка слышал это стихотворение уже много раз. Для похоронной индустрии это что-то вроде «Пророка». И тем не менее казалось, что он и в самом деле взволнован всем происходящим. Потом почетный караул свернул флаг, и все пошли обратно к своим машинам – все, кроме отца покойного. Он не хотел уходить с могилы сына. Калеб сказал мне, что такое бывает часто: скорбящие не хотят покидать своих любимых. Отец стоял у могилы в своем стареньком костюме, потрясая тростью.
– Скоро я тебя догоню, сынок, – шептал он трясущимися губами. – Скоро мы будем вместе.
Тут Калеб взял его под руку, помог повернуться и пойти к машине.
© Matter, 30 ноября 2014