Регистрируйтесь, чтобы читать цифровую версию журнала, а также быстро и удобно оформить подписку на Rīgas Laiks (русское издание).
Не удалось соединить аккаунты. Попробуйте еще раз!
Когда вам случится попасть на небеса, поинтересуйтесь у принимающего вас на поселение ангела, где можно послушать хороший джаз-оркестр.
И если верить утверждениям Сведенборга, что все миры зеркально отражаются друг в друге, то, скорее всего, вас направят в один из просторных подвалов угрюмого доходного дома, вросшего навек в кривой переулок Москвы, Риги или Варшавы.
Там, в теплом войлоке котельной берлоги, сутулится хрупкий островок сцены, ненадежный, как треснувшее фарфоровое блюдце, и в беспорядке толкутся столы и стулья, как если бы рассерженный на неудачу ребенок не задвинул в угол комнаты упрямые кубики из детской головоломки.
Если никто не играет, то вы попали в перерыв, столь любимый музыкантами, хотя один из них никогда не покидает своего места – зажав в уголке рта слегка насмешливую улыбку в соседстве с уже безвредной для него сигаретой, он перелистывает клавиши пианино, как задумчивые четки из потемневшей слоновой кости.
Это – Роман Козак, директор небесного джаза.
Подвал – убежище уязвимых, маленькая крепость, лишенная предательского гостеприимства оконного проема, всегда открытого хищному глазу доносчика, пустота, проросшая сквозь фундамент, плацента народившегося здания.
Подвал, как и собственная душа, страшит обывателя, и его подозрительный вход с улицы кажется навсегда замурованным изнутри, как дверцы чужого шкафа, темнеющего в углу коммунального коридора.
Вот в таком подвале и начинал строить свой театр Роман Ефимович Козак, сын часового мастера, одна тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года своего земного рождения, выше среднего роста молодой человек с глазами, где, как лед на воде, плавали острые чешуйки смеха в нетуземной грусти, запечатленной древними скрижалями.
Любитель джаза и виски, собиратель книг, электронных игрушек и высоколобых драматургов, сноб и гурман, артист и футболист, в хороводе ролей не заметивший, как переиграл и собственную старость, не позволив ей появиться у него за кулисами.
Подвал отличался щедростью: не только грел влажным теплом, но и прятал нас в себе – именно так, внизу, в ногах у жестоковыйного взрослого мира, под столом, уставленным тяжелой снедью, втихомолку играют дети, замирая от сладкого ужаса быть замеченными в своей нежной темноте, отделенной занавесом спадающей скатерти от беспощадного электричества.
Именно там и создавалась поэтика пространства Романа Козака – «бессмысленное слово» Игры и Правды, произнесенное вслед за поэтом, которого он любил больше всех остальных и о котором написал пьесу, так никогда и не увидевшую сцены.
Там, в подвале в Скатертном, в утробе города-медведя время не плясало под дудку суточного круга, а было сыпучим, легким и в конце концов «стало как песок», а песок у нас был всегда, триумфально составляя в своей сахарной ипостаси троицу нашего сектантского братства, вместе с разорванной пачкой сиротского чая и мужественным чайником, по виду перенесшим катаклизмы тогда еще только двух русских революций.
В 1987 году в подвале Козак поставил пьесу Петрушевской «Чинзано». Подвал к тому времени уже оброс посетителями и заносчиво назывался театрстудия «Человек», всем своим расхлыстанным бытием взывая к тому самому подобию человека, которым автор вышеупомянутой пьесы щедро наградила своих героев.
Виртуозное стило скандального драматурга было сродни казенному скальпелю дежурного санитара, который в отсутствие начальства, зевая и ежась от холодка прозекторской, подпольно вскрывает брюшину трупа под бодрый утренний голос из радиоприемника.
Я взял экземпляр шальной пьесы, долго листал лепестки папиросной бумаги…
Да, это был настоящий театр – правда, театр анатомический; я потом долго жаловался Козаку, возвращая тоненькую папочку, что пальцы пахнут карболкой, – Козак смеялся…
Вот так, смеясь и играя, он и прочитал этот текст, этот Dance Macabre в хлюпающей жиже бескрайнего советского нужника, с такой яростной страстью изначально воспетого автором. Смеясь и играя, «не выходя из жанра» и не забывая о том, что Dance Macabre, в первую очередь, всего лишь танец, пусть даже и густо приправленный бутафорским ужасом.
...В углу сцены дребезжала и шевелилась похожая на гигантского полусдохшего паука видавшая виды ударная установка, в музыкантском просторечии – «кухня», с остервенением выплевывающая клочки грохота разбитой посудной полки или сорвавшегося навзничь цинкового корыта. Это и был «оркестр» чудовищной оратории, в которой хоровую часть представлял заунывный хорал трех персонажей – обэриутское стихотворение, нахлобученное мной на вполне канонический мотив православного Октоиха.
Было очень весело и немного не по себе – так в цирке не перевести дыхания, замирая при смертельном полете акробата под младенческий смех клоуна-ветерана.
Вскоре нам случилось расстаться. Надолго. На десять лет.
– ...ну хорошо, скажем так, с нежной осторожностью: ты – иудейского происхождения, крещенный по сознательному выбору в православие, мир же видишь скорее как швейцарский интеллектуал, чтото вроде Дюрренматта или Рамю, ставишь спектакли по всему свету и на разных языках, сидишь сейчас здесь со мной уже шестое лето подряд – г. Бостон, штат Массачусетс, тот же самый ирландский паб, о котором грустишь потом полгода в Москве, – и ты говоришь мне о национальности?
– Национальность?
Наспех сделанная пометка, невнятная закорючка, нацарапанная карандашом при рождении, чтобы потом стереться, засалиться под большим пальцем таможенника, в окошке пограничного пункта перелистывающего видавший виды паспорт...
Не стирается только память, потому что вписана чернилами – она прожигает подорожную бумагу, как олифа старый холст, и потом ты носишь на груди, во внутреннем кармане пиджака, горсточку бездомных букв – пылающие угольки воспоминаний, греющие сердце.
...Козак молча слушал, с увлечением вырисовывая на тарелке затейливый китайский иероглиф.
Мы сидели на веранде неприхотливого питейного заведения, с высоты холма смотревшего на площадь, названную именем одного из первых президентов Соединенных Штатов. Козак только что закончил лекцию в Гарварде, и теперь мы пили ледяной эль, а также, следуя ритуалам великих рыцарей Камелота, дополняли его маленькими глоточками виски.
Было очень жарко, день стоял в зените – обычный июльский день на восточном побережье Атлантики, когда не спасает даже эль, а воздух хочется выжать руками, как мокрое полотенце.
Неторопливый ланч заканчивался, оставляя после себя так и не взятые нашим отчаянным приступом суровые бастионы еды – бесхитростное американское чревоугодие, к которому мы оба питали слабость.
Я говорил:
– И все-таки ответь, кем ты считаешь себя? Русским? Евреем? А может быть, ты – космополит?
(Космополитом, к слову сказать, считал себя я, хотя бы и по наследственному праву – возлюбленный родитель мой получил в юности далеко не редкую для его поколения возможность убедиться в достоинстве этого первого присвоенного ему почетного звания, в одночасье поменяв концертный фрак скрипача на лагерный ватник политзаключенного.)
Поделившись с Романом вышеописанным соображением, я продолжил атаку:
– Ну а ты? Кто ты для себя? Какой ты человек?
Козак с сожалением отставил работу, отложил в сторону импровизированное орудие труда – любовно объеденную куриную лапку, похожую на хрупкую детскую косточку и служившую ему кисточкой, и, вздохнув, стер с тарелки киноварь острого соуса табаско, окончательно уничтожив свой незаконченный китайский шедевр.
– Я? О чем ты говоришь вообще? Как – какой я человек?! Я – советский человек. Вот и все.
Я опешил. Сказать было больше нечего – мы надолго замолчали.
На тарелках, остывая, взывали к милосердию бренные останки buffalo wings – верещагинские кости, могильные холмики на чужбине...
Пауза явно затягивалась, тягуче разрасталась, как устрица, а с ней леденел и крутой кипяток воздуха, за стеной которого советский человек Рома Козак, друг моей юности бесшабашной, стремительно терял привычные очертания, удаляясь в перспективу головокружительного полета – туда, обратно назад, в пространство времени и пейзажа, где мне давно уже не было места и откуда совсем недавно, с таким восхитительным чувством случайного похищения, я вернул его себе заново.
Принесли счет.
– Ну что, двинули? – Козак поднялся.
– Сейчас, сейчас...
Взглянув на шумно пирующую подозрительную компанию полустуденческого вида, сидящую от нас на расстоянии вытянутой руки, я все-таки решил дождаться прихода милой официантки и не оставлять внушительную стопку наличности на столе без присмотра.
Перехватив мой взгляд, Козак сразу все понял, на глазах повеселел и, усмехнувшись, веско изрек:
– Не волнуйся, здесь не совок, не украдут… – И, завершая мизансцену, резюмировал: – Вот ты тоже – советский человек! – И, кивнув в ответ на аплодисменты воображаемого зала, обнял меня за плечи и удовлетворенно шагнул в кулису улицы.