Дырка к морю
Фото: Yulia Timoshkina
Поэзия

С Полиной Барсковой беседует Улдис Тиронс

Дырка к морю

Ключ выдается сразу – «ленинградский ребенок». Что это? Существуя как сумма смутных ощущений и картинок памяти, это свойство тем не менее шире (и одновременно до болезненной остроты ýже) обычного психогеографического шибболета. Думаю, что «московского ребенка», «свердловского ребенка» и т.д. не существует. (И думаю, что думаю я так именно потому, что я – «ленинградский ребенок».) Подозреваю, что ребенок этот скорее климатический феномен, но не в отношении пресловутой ленинградской «синюшности», а в том отношении, в котором климат здесь связан с «мозгом костей», с тем морозом, мразом недавней истории, что до этих костей пробирает. Говоря проще, мое ленинградское детство – это какая-то «ночная зима». И я уже слышу: и мое, и мое, и мое... Слышу из пятидесятых, шестидесятых, семидесятых, восьмидесятых. А зима – это блокада. Черное зимнее утро с привкусом сырого металла и ванили в воздухе – это блокада. Высокие, в четыре ряда, дидактически горящие окна школы – это блокада. Ледяная корка на вытянутых коленках штанов и гороховом пальто – это блокада. Настольная лампа, дважды повторенная в голых ветвях за окном, – это блокада. Снег, летящий мимо бетонного фонаря, – это блокада. (Но вот сияющая льдом Нева за эрмитажным окном почему-то совсем не блокада.) А может, оно, это детство, потому и «ночная зима», что оно – блокада... О чем я говорю? О том странном знании, когда, ничего не зная об ужасе, знаешь о нем всё. И именно это ничегонезнание – залог твоего всезнайства. Прямая наследственность. Тяжелая. Дурная. С другой стороны, что значит «ничего не зная»? Все знали всё (по крайней мере, о себе). Скупо, но рассказывали. Эта история была и осталась семейной, задверной, личной до скупости, до невыносимости сора из избы. Именно так всезнание обернулось ничегонезнайством, ничегоненадознайством. О чем и говорит Полина Барскова. Она хочет, чтобы всё знали все. Она думает, что это что-то изменит, даже если этого никогда не произойдет. Она – типичный «ленинградский ребенок».

Игорь Булатовский


Скажите, есть ли что-либо общее между Амхерстом и Питером?

На самом деле между Питером и здешней местностью общего для глаза не так уж много. В каком-то смысле в Амхерсте все напоминает, что ты не в Питере, и это отличие как-т о выстраивает твою жизнь. Зато иногда Амхерст напоминает какую-то дачную местность. Как каждый ленинградский ребенок, я в разных ситуациях оказывалась на дачах, а также несколько лет подряд – в пионерском лагере с фантастическим названием «Юный дзержинец».

Это от какого слова?

От слова Дзержинский, Феликс Эдмундович. Это не так просто выговорить. Мой папа Юрий Константинович Барсков, человек, с которым я выросла, преподавал в педагогическом институте, будучи востоковедом, бирманистом. Папа и мама долго жили в Рангуне. У них обоих достаточно печально сложились карьеры. Я бы сказала, что совсем не сложились. Отчасти в связи с их политическими ситуациями. Они не были диссидентами, но никак активно сотрудничать тоже не хотели. Папу не взяли в университет, а взли в педагогический институт имени Герцена, и за этим педагогическим институтом приглядывала та организация, пионерский лагерь от которой назывался «Юный дзержинец».

Это был пионерский лагерь для юных кагэбэшников?

Да!

Это как-то выражалось в играх? Нужно было доносить на товарища? (Смеется.)

Я там была шесть лет с июня по август, то есть большую часть своего детства, у меня было достаточно возможностей за этим наблюдать и про это думать. Я даже как-то об этом писала. И поскольку, как показало будущее, эта организация оказалась невероятно важной и живучей, прямо удивляешься, какой бардак был в этом пионерском лагере. (Смеется.) Там все было поразительно легкомысленно устроено. В частности, важным событием в моей жизни было то, что в заборе была огромная дырка.

Забор был бетонный?

Нет! Из проволоки. (Смеется.)

А башен не было сторожевых?

Была одна башенка. Я на ней провела немало времени. Это была такая башенка возле воротец, где мы дежурили и где открывался вид к железнодорожной станции, откуда шли родители. Это был самый желанный пункт наблюдения. Но не так уж часто лично ко мне родители шли, поэтому дырка для меня оказалась гораздо более…

Куда вы через эту дырку лазили?

К заливу! Самое замечательное и удивительное, что меня никто не отлавливал. Я много времени провела, разгуливая возле Финского залива. Надо сказать, это была хорошая часть всего этого меланхолического времяпровождения. Вообще Новая Англия похожа именно на природу вокруг Ленинграда – бедненькую и в своей бедности совершенно пронзительную. Когда меня спрашивают: «Как ты себя в Амхерсте чувствуешь?», я говорю, что мне кажется, что меня забыли на даче. У меня комплекс Фирса, или мячика, или велосипеда. Кого-то, кого не взяли в августе обратно в город. При этом главный смысл города для меня – это болтаться, бессмысленно бродить. В Амхерсте бессмысленно бродить можно по лесам и по пустошам. С местной профессурой – а это в основном все, с кем я здесь общаюсь, – очень принято наблюдать и слушать птиц.

Они не собирают грибы?

Не собирают. Когда здесь появились русские, естественно, они стали первым же делом изо всех сил собирать грибы. Но переломный момент наступил, когда в одной из семей была совершена роковая ошибка. Им попался какой-то лжегриб, и вся семья чуть было не исчезла. С тех пор доверие к грибам отсутствует. А еще я иногда думаю, что Амхерст – это своего рода Михайловское, потому что здесь жила, возможно, главная поэтка модернизма Эмили Дикинсон, и каждый камень, каждая собака, каждая птичка это помнит. Вообще во всех колледжах работали какие-то замечательные люди, замечательные поэты.

Но я хотел вернуться к этой дырке в заборе. Вы очень рано начали писать стихи. В этом лагере вы уже писали. И через дырку шли к морю. Что вы там делали?

Около моря я просто сидела и ела чернику из карманов. До подросткового возраста у меня все карманы были в лиловых пятнах. Для меня свобода – это смотреть на серое безрадостное море и есть эти острого вкуса кисленькие ягодки. Давить… Пару лет назад мы с друзьями поехали в Литву, в Ниду. Я там увидела этот лес и море и поняла, что ничего мне не надо, кроме как собирать чернику. Чтобы солнце падало и чтобы ты знал, что где-то есть море. Это было состояние, что ты пришел, что ты в порядке. Состояние, надо сказать, вполне утраченное. Что интересно, хотя мне уже было 11–12 лет в этом пионерском лагере, я не помню себя там пишущей. Но я помню себя там очень читающей. Например, каждую весну перед тем, как меня отсылали в этот пионерский лагерь, предчувствуя очередную катастрофу, я заучивала наизусть какой-нибудь «Камень» или «Четки». То есть у меня были очень прагматические отношения с Серебряным веком. Это был такой Брэдбери. Люди, которые запоминали книги наизусть, потому что знали, что их будут жечь.

Во время пионерской линейки или костра вы тихо читали про себя Ахматову?

Во время линейки и костра я полностью предавалась душой линейке и костру. Мне это все чрезвычайно нравилось. Притом что моя маман, из-за которой дом ломился от всех этих «Камней» и «Четок», с одной стороны, посылала свое дитятко в «Юный дзержинец», а с другой стороны, ни к чему этому не подключалась. И мне нужно было как-то самой пережить то, что я только что выучила все эти тексты, отношения с которыми у меня очень странные. Именно из-за того, что так дико и абсурдно рано я их все заглотила. Они как бы встали у меня внутри. Я никогда до совсем уже взрослого возраста не задавалась вопросом, понимаю ли я это или не понимаю. Может быть, это как-то очень странно или претенциозно, самонадеянно звучит, но я относилась к этому как к своей ноге, руке… При этом музыка, звучавшая на пионерских линейках, казалась мне прекрасной. Весь пионерский sublime казался мне удивительным. При этом довольно рано выяснилось, что у меня не только хорошая память, но я и специфически читаю стихи. Чему тоже есть свое объяснение. Меня стали заставлять на этих пионерских слетах читать вслух чудовищные тексты, которые мне выдавали, и я с абсолютным остервенением зачитывала. Мне это так нравилось! Мне кажется, во мне это все смешалось. (Смеется.) У меня случился какой-то заворот.

Как сейчас любят выражаться, когнитивный диссонанс.

Это не был диссонанс. Мне нравился Мандельштам и какой-нибудь Лебедев-Кумач. Это все как-то смешалось. Если представлять себе, что я, как каждый из нас, несу в себе какую-то историю, то в этой истории чудесным образом – как в зоопарке, а может быть, как в раю – соположены Анна Андреевна и страшно сказать кто. Они все во мне гуляли, и я гуляла вместе с ними. А если всерьез, то, наверное, главное, что в этом опыте была очень-очень прочная школа одиночества. Я чувствовала, что я на свете совсем одна.

Но вы все-таки участвовали в коллективных пионерских ритуалах.

Да, но это никак не влияло на ощущение, что ты с кем-то. Я чувствовала себя героиней. Мама отказывалась обеспечивать меня пионерской формой. Не понятно, из идеологических соображений или легкомысленных. Ей было лень и не до этого. А мне так нравилось, что у всех было белое, синее, алое. Галстук! Знамя! Мама мне всегда выдавала жалкую кофточку в цветочек. Этой дикой красоты не было. Я пыталась ее выпросить, потому что мне казалось, что это очень красиво. Именно в детстве. Теперь я пытаюсь объяснять американским студентам и коллегам, что я принадлежу к последнему советскому поколению. Причем интересно, что когда все это кончилось, я совершенно не расстроилась. У ребенка очень быстро меняется психика. Но пока это все было, какие-то моменты невозможной красоты мне очень нравились.

Вам в пионерском лагере не казалось, что родители вас предали?

Нет. До этого родители так же отсылали меня на детсадовскую дачу.

Что такое детсадовская дача?

Детский садик на лето тоже уезжал на какую-то свою природу. Во время этих отъездов родители очень редко приезжали. Буквально раз за лето. Но, господи, когда я оказывалась на этой самой вышке, я помню, как я их ждала. Это такая чудовищная физическая интенсивность ожидания. В пионерском лагере, естественно, была библиотека. Я там умудрилась подсесть на лениниану, она была очень широко представлена. Я читала все что можно о маленьком Ленине. И мне так нравилась его семья! Семья Ленина казалась мне тем местом, куда неплохо бы попасть. (Смеются.) Особенно меня пленяла его сестрица Оля. Лет в 9–10 мне казалось, что хорошо бы в следующей или прошлой жизни – обратная такая реинкарнация – оказаться сестрой Володи Ульянова. Каким-то образом весь этот дрянной идеологический мусор очень поздней империи оказывался частью всего.

Что же вам нравилось в этой семье?

К разговору о том, не казалось ли мне, что мои родители меня предали, – у нас была очень своеобразная семья по разным причинам. Она была не очень веселая, и она была не совсем семья. И вот я придумала для себя в девять лет семью Ульяновых, где все были ужасно веселые и друг друга обожали. Эта моя фантазия длилась очень недолго, я полагаю, а потом в течение жизни придумывались какие-то другие семьи. Но я помню, что мне было очень уютно сидеть в этой библиотечке, там никого не было, кроме меня и какой-то унылой библиотекарши. Но это было место изобретенного покоя. Интересно, что скоро, в 84–85–86-х годах, все покатилось, и весь этот мир стал пеплом, а я вот вспоминала «Юный дзержинец» с дыркой в заборе. Была дырка, было чтение, были бесконечные разговоры и ощущение, что пионервожатые и более взрослые подростки все время предавались… Ведь там царил мощный эрос! Там все всё время говорили о сексе, как я сейчас вспоминаю. И без алкоголя тоже не обходилось. Это именно то, о чем пишут Кононов и Владимир Сорокин – о падении империи. О том, что все уже было с гнильцой. Бесконечные маленькие гипсовые Дзержинские в каждой аллейке, трое Дзержинских в столовой – это мир придуманный, воспетый.

Дзержинский с веслом?

Дзержинский с веслом, с горном – это можно развивать. Дзержинский с пыточными инструментами. (Смеются.) Как-то я там умудрилась выжить. Иногда я об этом думаю. Просто я общаюсь со своими друзьями из хороших питерских и московских семей, они смотрят на меня в диком удивлении. Обычно все ездили на дачи, там были дивные бабушки и соседки бабушек, хорошие еврейские дети. А я не была хорошим еврейским ребенком по ряду причин.


Однажды я писал эссе о Риге и нарисовал линии, обозначавшие маршруты, по которым я обычно двигаюсь. Есть на карте места абсолютно красные, на которых очень много линий. Есть места, где появляются редкие линии. Например, походы в больницу. Как выглядит карта города с точки зрения вашего личного опыта? Когда я читал про ваши молчаливые прогулки с отцом, я подумал, что, пожалуй, Питер тоже интересен для прогулок с отчужденным человеком.

Замечательно, что вы сказали слово «отчужденный», оно какое-то очень хорошее. Юрий Константинович Барсков не был моим отцом. Моим отцом оказался другой человек. И так получилось, что с человеком, которого я считала своим папой, у меня оказались не самые простые отношения. Мы были очень непохожи, совсем никак. Но человеком он был хорошим и как-то странно ко мне привязанным. (Смеется.) Как-то мы следовали друг за другом. В частности, были эти прогулки. Это специальный жанр, когда ты идешь и не говоришь. Сколько в жизни было прогулок, когда ты не помнишь особенно, где ты, потому что ты разговариваешь. А я была и с ним, и с городом, и с ними обоими было одновременно и уютно, и неуютно, и понятно, и непонятно. Как показала имеющаяся у меня для рассмотрения собственная жизнь, я даже не предполагала, какую страсть я испытываю к городу на Неве. Я не знала этого. Масса людей, которых я встречала на своем жизненном пути, обладают счастливой возможностью полигамных отношений с городами. В моем опыте все влюбляются в Нью-Йорк, Нью-Йорку почти невозможно сопротивляться. Ну или, раз уж мы заговорили о воде, Бродский себе заново придумал Венецию. Я ничего себе не смогла придумать, никакой новой любви. Амхерст у меня на правах какой-то странной железнодорожной станции, с которой, если поезд придет, может быть, в Питер и уедешь. Это Луга. (Смеется.) Я оказалась в Луге.

Есть еще такой город под названием Дно.

Я живу на дне. (Смеется.) Я очень часто бываю в Нью-Йорке, я бывала в завидных городах. Они прекрасны. Но, к сожалению, красота, прелесть, соблазн объекта не имеют ничего общего с нашей возможностью полюбить этот объект. А второй странный прогулочный комплекс произошел у меня с человеком, который сыграл важную роль в моей жизни. В каком-то смысле из-за него я и уехала. Случилась у меня в юности любовь. Этот человек был жителем Парижа. Я рассказываю о нем, потому что я впервые в жизни увидела человека, который был совершенно помешан на городе. Он был журналист, писатель. Мы ходили по Питеру, и он все время говорил о Париже. Дома он доставал альбом с фотографиями Парижа и начинал мне об этом рассказывать. И это меня впечатлило.

Но я понимаю вопрос о том, как моя личная карта устроена. У меня была специфическая карта в юности. Меня тянуло на станцию метро «Чернышевская», на Литейный проспект. Летний сад, Большой дом, Марсово поле. В двух шагах был дом Мурузи, где провел юность Бродский со своими друзьями. А тот дом, где я жила у друзей, оказался домом, где долго жил Самуил Яковлевич Маршак. В том доме, где я выросла, большую часть молодости провели Хвостенко и Волохонский. Эта часть города была моим домом. Если я думаю о том, есть ли у меня на свете дом, то это та часть Питера, где жили мои друзья, где прошла моя юность… Она была совершенно бессмысленная, я ничем не занималась – шлялась и писала. И еще очень жадно открывала для себя людей своего возраста. Детство и позднее детство, за исключением одной важной подруги, было кромешно одиноким временем. А лет в 17 вдруг явились друзья и Питер.

Возвращаясь к разговору о Ленине, слово «шлялись» использовала Арманд в переписке с Крупской. То ли Крупская, то ли Инесса писала, что вообще-то нужно было больше шляться. (Смеется.)

Но даже безотносительно к Инессе Арманд надо сказать, что мы тоже мало пошлялись. В моей американской жизни много сказочных элементов, просто пропповская морфология сказки: я преподаю русскую литературу в замечательном учебном заведении, мне дается возможность придумывать любые классы, какие я захочу. Из-за того, что я придумываю, в нормальных учебных заведениях вызвали бы скорую помощь. Но при всех этих чудесах случился торг. Пришел демон, злой волшебник, и сказал, что даст мне все это, но за это отберет у меня время, мое время. Время шляться, время ничего не делать, время смотреть на море. Время, которое мне кажется, к сожалению, совершенно необходимым строительным материалом для того, что я делаю. Для литературы необходима куча времени, которое можно убить, истратить. Вот этого не стало совсем. Это может быть связано и с тем, что мне не 18, а 40 лет и очень меняется давление времени. Тогда казалось, что когда-то наступит срок, когда-то нужно будет что-то сделать, когда-то придут за долгом, а сейчас можно садиться на трамвай, ехать на кольцо просто так. Это даже не совсем то, что Бодлер или Беньямин называл «фланированием». Фланер смотрит, он жаден. А я просто как сомнамбула отчасти провела свою юность. И мне кажется, что это было очень продуктивно. Меня все в юности считали выдающейся лентяйкой. Меня ставили в пример. Говорили, что вот у вас, Вовочка и Машенька, дела очень плохи, но бывает и хуже. И не дай вам бог, Машенька и Вовочка, стать как Полина. Я совершенно замечательно пять лет отучилась на классическом отделении университета, не делая вообще ничего до последнего курса. А сейчас я такой безумный трудоголик. У меня все время движутся, как в моем любимом фильме Modern Times, механизмы, и они куда-то идут. Зачем все это? А вот то сомнамбулическое время – я скучаю по нему.

Вы видели памятник, который Константин Симун сделал Бродскому?

Да!

Мне он показался просто изумительным знаком города, неожиданным. Конечно, это сделано по фотографии, где Бродский сидит на чемодане перед отъездом. А с другой стороны, это город, где у тебя нет места, твое место – чемодан.

Меня интересует тема памятников, как каждого русского поэта, начиная с Горация. (Смеется.) Но они мне интересны не столько в связи с ремеслом поэзии, сколько в связи с ремеслом размышления про историю. Еще один памятник Бродскому, который мне ужасно понравился, сделали остроумные литовцы. Это тень от стаканчика с водкой. Даже не сам стаканчик, а тень рядом с мостиком, где Бродский и его литовские друзья любили выпивать. Если не ошибаюсь, в Паланге. Абсолютная бесплотность этого памятника мне ужасно понравилась. Но вообще в связи с моими занятиями историей блокадного города мне интересна необходимость каждой империи строить памятники и превращать бесплотное в плотное. Конечно, это имеет особое отношение к блокаде, так как там именно бесплотное. Там плоть исчезла, и в следующие 60 лет из этого делался гранит, мрамор, золото. Бесконечные памятники, в буквальном смысле слова. И сейчас, когда опять происходят разговоры… Меня попросили поехать в Питер, чтобы показывать американским студентам-аспирантам, что в этом городе случилась катастрофа. Но как показать это в городе, который никакого отношения к катастрофе теперь уже не имеет? Можно ходить и говорить: «Смотрите, вот здесь висит памятная доска». Но мне это кажется очень ужасным. Сейчас это для меня один из самых интересных и важных вопросов – как оживить память?



Чтобы читать дальше, пожалуйста, войдите со своего профиля или зарегистрируйтесь

Статья из журнала 2018/2019 Зима

Похожие статьи